Аваканц Маро, теребя пуговицу жакета, громко, на весь судебный зал, глотала слюну.
За спиной, угнездившись на скрипучей скамье суетливой воробьиной стаей, шушукались ее соседки — Крнатанц Меланья, Василанц Катинка и Макаранц Софа. Иногда, не прерывая шушуканья, Меланья с Софой поворачивались в сторону ответчика и окидывали его осуждающим взглядом. Катинка, чтоб не отрываться от вязания, головы не повертывала, но каждый раз, когда подруги осуждающе смотрели, сокрушенно цокала языком. Ответчик — высокий, седобородый и неожиданно чернобровый старик — на каждое цоканье дергал плечом и кхекал. Заслышав его кхеканье, Маро громко сглатывала и усерднее теребила пуговицу жакета.
Стенографистка, молоденькая двадцатилетняя девочка (Маро, подслеповато щурясь, попыталась разобрать, чьих она кровей, но потом сдалась — молодежь сейчас так причесывается и красится, что своего от чужого не отличишь), заправляла бумагу в пишущую машинку. Судья, прикрыв глаза, ждал, когда она закончит.
— Я готова, — звонко отрапортовала стенографистка. Судья, поморщившись, открыл глаза. Несмотря на распахнутые окна, в комнате стояла невозможная духота. Октябрь хоть и напустил щедрого разноцветья и подмораживал утреннюю росу, но убавлять полуденную жару не собирался — в обед солнце шпарило так, словно за окном не ополовиненная осень, а самое ее начало.
— Можете продолжать, истица, — разрешил судья.
Маро вцепилась теперь уже обеими руками в пуговицу жакета.
— Извини, сынок… забыла, где остановилась, — повинилась она.
Машинистка с готовностью заглянула в записи.
— …ударил ковшиком, — подсказала она шепотом.
Меланья с Софой повернули головы, Катинка цокнула языком, ответчик кхекнул.
— Тишина в зале! — повысил голос судья.
Маро убрала в карман жакета оторванную пуговицу, вцепилась в другую.
— Ну да. Ударил ковшиком. Эмалированным. По голове. В этом ковшике я обычно яйца варю, ну или там пшенку для цыплят… хороший ковшик, неубиваемый. Служит верой и правдой двадцать лет. Я его роняла несколько раз, а ему хоть бы хны. Не погнулся, и даже эмаль не облупилась…
— Не отвлекайтесь, истица.
— Ага. Так вот. Ударил он меня этим ковшиком по голове. Два раза. Потом выгнал из дому на веранду. Там персики сушились, дольками, на подносах. Схватил он один поднос и швырнул в меня. Попал в спину, вот сюда. — Маро погладила себя по пояснице. Вздохнула. — Сухофрукты попортил…
Судья перевел взгляд на ответчика. Тот сидел, сложив на коленях искореженные тяжелым деревенским трудом ладони. Несмотря на почтенный возраст, телосложения он был внушительного — осанистый, с широкими плечами и спиной, длинными руками и крепкими ногами. Лицо у него было открытое и какое-то очень располагающее: выцветшие от возраста желтоватые глаза, глубокие морщины, кривоватый, но красиво слепленный нос, рыжие подпалины в седой бороде — от табака. «А ведь по благообразному виду и не скажешь, что способен на такое», — подумал судья. Расценив его пристальное, но доброжелательное внимание как поддержку, старик, оживившись, пожал плечами и воздел в недоумевающем жесте указательный палец — дескать, смотри, чего вытворяет! Судья поспешно отвел взгляд и нахмурился.
— Потом он меня спустил с лестницы, — продолжала Маро.
— Как спустил?
— Ну как… За шиворот схватил и ногой поддал. Вот сюда. — Она хотела показать куда, но смутилась.
— Ниже спины, — подсказал судья.
— Ага, ниже спины. Потом он гонял меня по двору метлой, пока я не выбежала на улицу.
Видно, терпение у старика кончилось. Он громко кхекнул и встал. Воробьиная стая на задней скамье сердито зашебаршилась, пальцы машинистки застыли над клавиатурой.
— Значит, я ее метлой не только гонял, но и бил! — уточнил старик.
Голос у него оказался прокуренный, с отчетливой хрипотцой, некоторые слова он выговаривал дробно, переводя между слогами дыхание.
Судья выпрямился.
— Ответчик, вам слово не давали!
— Зачем давать, я сам скажу, когда захочу, — оскорбился старик, потоптался на месте, мелко переступая изношенными ботинками, махнул рукой и сел.
— Продолжайте, — разрешил судья истице.
Маро убрала в карман вторую оторванную пуговицу, вцепилась в третью.
— Так вы без пуговиц останетесь, — улыбнулся судья.
— А? А!!! Ничего, потом пришью. Я, когда волнуюсь, часто так… Потому пуговицы пришиваю слабенько, чтобы с мясом не отрывать.
— Кстати, мясо я тебе зубами не рвал? А то мало
ли, вдруг рвал! — ржаво поинтересовался старик.
— Ответчик! — повысил голос судья.
Старик махнул на него рукой — да подожди ты, я с женой разговариваю!
— Семьдесят лет, а врешь, как малолетняя дуреха! Тьху! — Он плюнул в сердцах на дощатый пол и старательно растер плевок ботинком.
Судья вскочил с такой поспешностью, что опрокинул стул.
— Если вы сейчас же не прекратите безобразие, я вас оштрафую. Или вообще посажу в тюрьму! На пятнадцать суток!
Старик медленно поднялся со скамьи и хлопнул себя по бокам.
— За что посадишь? За то, что я со своей женой поговорил?
— За неуважение к суду!
Меланья с Софой прервали шушуканье, Катинка отложила вязание и уставились на судью. Маро ойкнула, старик хохотнул.
— Сынок, ты зачем меня тюрьмой пугаешь? (Он произносил «турма».) Ты городской, приехал недавно, в наших порядках еще не разобрался. Начальника тюрьмы Меликанца Цолака я вот с такого возраста знаю. — Он с усилием нагнулся и провел ребром ладони по своему колену. — Всю жизнь меня Само-дайи1 называл. Не посадит он меня, хоть тресни. Так что ты это. Прекращай говорить такие слова!
«Интересно, как он жене ногой наподдавал, если еле нагибается», — подумал судья. Он ослабил узел галстука, потом раздраженно сдернул его с шеи и расстегнул ворот рубашки. Сразу стало легче дышать.
— Садитесь, — попросил он ответчика.
Старик опустился на скамью, сложил на коленях ладони, пожевал губами и притих.
— Вы хотите развестись с ним, потому что он вас бьет, так? — обратился судья к Маро.
Старик снова поднялся.
— Сынок, еще одно слово скажу и больше говорить не буду. Позволяешь?
— Говорите, — вздохнул судья.
— Ты посмотри на нее, — старик показал рукой на свою жену, — худая — одни кости, и росту в ней кот наплакал. Разве она похожа на осла? А может, она на барана похожа? Или на свинью?
— Ответчик! — рассердился судья.
— Посмотри на меня и посмотри на нее, — не дрогнул старик, — если бы я ее ударил ковшиком, она бы сейчас тут стояла? Сынок, разреши мне один раз ее ударить. Если не испустит дух — посади. Я с Цолаком договорюсь.
— Я вас точно посажу! — вышел из себя судья.
— Не надо его сажать! — взмолилась Маро. — Сынок, не слушай его, разведи нас и все.
— Не надо его сажать! — заголосила воробьиная стая.
У судьи лопнуло терпение.
— Ну-ка, вон отсюда! — взревел он. — Все вон! Все!!!
Воробьиная стая поднялась, оскорбленно поджала губы и засеменила к выходу. Со спины старушки выглядели совершенно одинаково — длинные, темные шерстяные платья, накинутые на плечи жакеты, повязанные на затылке причудливым узлом косынки. «И не жарко им?» — подумал судья.
Следом за воробьиной стаей потянулись истица с ответчиком. Истица теребила последнюю пуговицу жакета, истец шаркал изношенными подошвами ботинок.
Когда дверь за ними закрылась, стенографистка сердито отодвинула печатную машинку и тоже направилась к выходу. Коротенькая юбка еле доходила до середины бедра, щиколотки обхватывали тонкие ремешки босоножек, модная стрижка подчеркивала длину шеи. Перед тем как выйти, она обернулась и окинула судью осуждающим взглядом.
— Зачем вы с ними так?
— За дело!
— Ничего вы в наших людях не понимаете!
Судья побарабанил пальцами по столу. Кивнул, соглашаясь.
— Не понимаю.
— Вот и не надо тогда! — отрезала стенографистка и, не объяснив, чего не надо тогда, вышла.
«Уеду я отсюда», — подумал с тоской судья. Он действительно ничего не понимал в этих людях. Зачем им мировой суд, если они его в грош не ставят? Взять хотя бы двух вчерашних теток, не поделивших несушку. Пришли, главное, с курицей, сцепились в зале суда, стали друг у друга несчастную птицу вырывать, та квохчет и гадит от испуга, тетки никак не уймутся… Пришлось выгнать. И сегодняшних пришлось выгнать. Вот ведь странный народ.
Судье давно пора было уходить, но он сидел, положив локти на машинописные листы, и смотрел в окно. Небо, невзирая на почти летнюю жару, было хрипло-синим, надтреснутым. Совсем скоро холода.
Аваканц Маро подняла крышку эмалированного ковшика, удостоверилась, что пшенка сварилась. Отставила в сторону, чтобы дать ей остыть. Накрошит туда круто сваренных яиц, нарежет крапивы, будет курам еда. Петинанц Само, скобля ложкой по дну тарелки, доедал рагу.
— Значит, этой штукой я тебя ударил, да? — хмыкнул он, наблюдая за тем, как жена осторожно убирает с печи эмалированный ковшик. — По голове, главное, ударил. Два раза.
Маро поджала губы. Села напротив и принялась чистить яйца.
— А подносом каким я в тебя кинул? Не тем ли, что на полке стоит? — кивнул он в сторону тяжелого мельхиорового подноса.
Маро подвинула к себе разделочную доску, стала сердито крошить яйца.
— А потом еще метлой тебя по двору гонял. Пока не выбежала на улицу! — не унимался Само.
Маро с раздражением отложила нож.
— А что мне надо было говорить? Что ты, старый дурень, на восьмом десятке головой двинулся и черт-те что вытворяешь?
— А что я такого вытворяю?
Маро не ответила.
Само оторвал кусочек горбушки, протер тарелку, собирая остатки рагу. Съел с видимым удовольствием.
— Еще хочешь? — спросила Маро.
— Нет, сыт уже.
Он откинулся на спинку стула, сложил на груди руки. Хмыкнул.
— Что поделаешь, хочется мне женской ласки!
Маро усерднее застучала ножом по разделочной доске. Само наблюдал за ней, растянув в едва заметной улыбке уголки губ.
— Три года ничего не хотелось, прямо выжженное поле. А теперь словно второе дыхание открылось. Вынь да положь! — хохотнул он.
— Я тебе дам «вынь да положь»! — рассердилась Маро. — Разводись, найди себе кого помоложе и кувыркайся. А я уже все! Откувыркала свое.
Само тяжело встал и смахнул крошки в тарелку. Проходя мимо жены, ущипнул ее за бок. Та ойкнула и пихнула его локтем.
— От старый потаскун!
— Люблю я тебя, дуру, — криво усмехнулся Само и понес ополаскивать тарелку.
Хаддум
Старую Хаддум все так и называли — Старая Хаддум. Не из-за почтенного возраста — два года назад внуки с помпой отметили ее восьмидесятилетие, а из уважения. Старый — значит мудрый. С датой юбилея вышла закавыка — в начале двадцатого века метрики детям, рожденным в ее каменной берберской крепости, выписывали сильно позже их рождения, а замученные бессонницей матери не очень помнили, в какой день и месяц они родили своего очередного ребенка, поэтому в ее свидетельстве стояла следующая запись: «Хаддум Лааллюш, пятая дочь Исмаила Лааллюша и Бушры Алауи, рожденная в сезон проливных дождей, на третий день месяца Джумада аль-уля».
В паспорте, выданном пятидесятилетней Хаддум уже в послевоенные годы, значилась взятая с потолка дата 28 декабря 1903 года, но затеявшим юбилейное празднество внукам важно было вычислить правильный день рождения своей почтенной родственницы. Открутив в обратном направлении колесико лунного календаря и порывшись в архивных документах и вековой давности газетных статьях, они вычислили приблизительную дату. Если верить расчетам, случилось это 5 января 1905 года — на два года и восемь дней позже даты, указанной в метрике. И тут перед озадаченными потомками встал вопрос, когда же отмечать юбилей, потому что состояние здоровья Хаддум ухудшается, и есть большая вероятность того, что до настоящего своего восьмидесятилетия она не доживет. После долгих раздумий было решено отметить праздник по паспортной дате, но если Аллах позволит Старой Хаддум дожить до истинного ее юбилея, то можно будет отметить его еще раз, с неменьшей, а то и большей помпой.
Хаддум отнеслась к празднеству благосклонно, но отстраненно — даже не попробовала дорогущего торта из известной на весь мир французской кондитерской, который в специальной сумке‑холодильнике привез из Касабланки внук Мохаммед — сын ее младшей дочери Наимы. Столы накрыли перед домом: натянули тент между финиковыми пальмами, растущими по углам выжженного беспощадным летним солнцем дворика, который даже зимой умудрялся пахнуть раскаленной глиной и дебело-пыльными по невыносимой жаре побегами опунции — Хаддум до сих пор помнила запах щетки, которой Большая Маамма снимала с ее игольчатых листьев кошениль, из которой потом добывала редкой красоты карминный цвет; блюд наготовили столько, что еды хватило на три дня — кончилась она аккурат к отъезду старшей правнучки, осмелившейся, не заручившись согласием прабабушки, приехать на празднество с молодым ухажером, светлоглазым егозливым французом, который, вместо того чтобы провести время в чинной мужской беседе за щедро накрытым столом, бродил по дому и, восторженно сыпля «манификами», щелкал на аппарат все, что попадалось на глаза. Даже мимо горшка для испражнений не прошел, так и норовил вытянуть его из-под кровати, чтобы сфотографировать при дневном свете. Еле отогнали. Впрочем, чего можно было ожидать от этого иностранца, с которым, судя по разговорам, собиралась связать свою жизнь правнучка Мириам. Беспардонности у иноверцев не отнимать.
Все три дня столпотворения Хаддум провела у себя в комнате. Внуки с правнуками ее особо не беспокоили — заглянут с утра, чтобы поцеловать руку и пожелать ей доброго дня, и вечером — попросить благословения на грядущий сон. Говорили они на царапающем марокканском наречии, плохо понимая шуршащий берберский язык бабушки, потому общение сводилось к общим фразам. Зато много времени с ней проводили дочери и сыновья — сидели подолгу рядом, разговаривали о том о сем. Хаддум слушала вполуха, не потому, что пренебрегала общением, а потому, что знала — ничего нового они не расскажут, как наступали на одни и те же грабли, так и будут наступать. Ела она у себя в комнате, исключительно в одиночестве, считая процесс поглощения пищи на виду постыдным и унижающим чувство собственного достоинства. Мать рассказывала, что, даже будучи крохотным младенцем, она прекращала сосать грудь в тот самый миг, когда в комнату кто-то заходил, пускалась в жалобный плач и не успокаивалась, пока комната снова не опустеет. А с годовалого возраста она ела сама, спрятавшись ото всех в родительской спальне.
Помня об этой привычке Хаддум, дети покидали комнату, как только приходило время еды. Помощница по дому Зухра, замотанная в платок молчаливая рябая женщина, засидевшаяся в старых девах из-за обезобразившей лицо оспы, убедившись, что хозяйка осталась одна, приносила ей на подносе поесть. В пище Хаддум была нетребовательна и консервативна: на завтрак ей подавали неизменный мед с аргановым маслом, оливки, пшеничный хлеб в полбяной корке грубого помола и мягкий козий сыр, на обед — непременный суп и кускус с овощами, вот уже пятьдесят с лишним лет она не ела мяса, с того дня, как от тяжелой болезни умер Али. Завтрак и обед заканчивались традиционным марокканским чаепитием, Хаддум предпочитала пить чай без сахара, только заедала его крохотным миндальным печеньем. Ужинала она крайне редко, почти всегда ограничиваясь двумя приемами пищи. После обеда, если не было кусачей жары, выходила во двор, сидела подолгу под финиковой пальмой, кроша птицам остатки хлеба. Птицы поджидали ее на заборе, облепив его край щебечущей вереницей. При виде выходящей из дома Хаддум мигом срывались с насеста и неслись наперебой к ней, шелестя разноцветными крыльями. Хаддум садилась так, чтобы видеть острый пик возвышающейся над крепостью Лысой горы, которая, невзирая на густой лес, покрывающий ее склоны, умудрилась на самой своей верхушке остаться голой, как коленка, за что и была прозвана Лысой. Хаддум крошила птицам хлеб и не сводила взгляда с уходящей копьем в небеса горы — она знала каждый ее изгиб, каждую морщинку, каждую пещеру. Она уже восемьдесят лет наблюдала ее со своего двора, всякий раз выискивая что-то новое в ее облике, и не находила: железные деревья были так же высоки, как в ее детстве, каменные дубы — так же неохватны, кедры, взрезающие своими куполами желтое небо, так же неприступны, а зияющие темными зевами пещеры — молчаливы и устрашающи, как провалы во времени: нырнул, и уже не найти дороги обратно. Впрочем, что такое восемьдесят земных лет Старой Хаддум по сравнению с библейским возрастом Лысой горы, если не взмах прозрачного крыла стрекозы? Если кто из них и замечал перемены, так это гора, с холодным безразличием наблюдающая каменную крепость, за триста лет выросшую в ее подножье. На протяжении всех этих трехсот лет через крепость проходили караваны, увозящие в далекий Агадир, где располагались хранилища торговцев, драгоценные грузы: шелк, медь, пшеницу, оливковое и аргановое масло, приправы, ковры. Они брели вдоль нижней кромки тысячелетнего леса Лысой горы, мимо поросших кустарником можжевельника и тамариска полей, через олеандровые, называемые здесь розовым лавром, луга — к песчаным берегам и оазисам низин. На протяжении всего пути вереницы навьюченных верблюдов сопровождали отряды берберских воинов-охранников, которые, сменяя друг друга, передавали их, словно эстафету, из рук в руки. За безопасность дороги вдоль подножья Лысой горы и до первых песчаных дюн отвечал отец Хаддум — мулаи2 Исмаил. Он был высоким и плечистым великаном из старинного племени горных берберов, называемых аари3 в честь местности, откуда они родом. Лысая гора была вотчиной аари — людей исполинского телосложения и удивительной нездешней красоты — золотистая кожа, огненно-рыжий отлив густых волос, голубые глаза. Женщины племени аари считались самыми красивыми невестами Среднего Атласа, а мужчины — желанными женихами для любой уважающей себя семьи. Правда, смешанных межплеменных браков в те годы не наблюдалось, а те редкие брачные союзы, которые случались, заключались исключительно для того, чтобы положить конец кровной вражде.
У Исмаила Лааллюша, несшего ответственность за мир на землях аари, был свой отряд воинов-конников, который защищал караваны от набегов грабителей. Сам Исмаил, человек верующий и уважаемый, не знающий страха и не ведающий ненависти, кроме холодного презрения к тем, кто не чтит законов человеческих, за свою неподкупность и бесстрашие снискал уважение не только среди горожан и торговцев, но и среди темных работорговцев, окольными путями вывозивших в Эс-Сувейру предназначенных на продажу несчастных мужчин, женщин и детей. Работорговцы обходили за версту земли аари, а грабители игнорировали караваны, сопровождаемые конным отрядом мулаи Исмаила. Если по какой-то причине отец Хаддум в этот день не возглавлял свой отряд, то воинов предварял его конь с накинутой на седло темно-синей галабеей, на спине которой можно было разглядеть символ рода Лааллюш — перекрещенные в форме креста меч и кинжал, кончики клинков которых украшали тонкие оливковые ветви. Символ этот повторялся на коврах и тканях, сотканных мастерицами рода Лааллюш, и в искусном узоре из краски лавсонии, которой расписывали свои ладони и ступни в праздники женщины. Тот же символ татуировали на лбу и запястьях всех девочек рода Лааллюш — как оберег, как принадлежность к предкам, как грозное предупреждение, что любая попытка покуситься на них будет караться гневом мужчин племени аари.
Со временем эти татуировки обесцвечивались, но совсем не исчезали, и их можно было разглядеть даже на морщинистых лицах самых древних старух. Хаддум была последней девочкой рода Лааллюш, которой сделали татуировку. Хаддум, и еще одна девочка, которая никакого отношения к их роду не имела. Как ее звали на самом деле, она не помнила — имя у нее было медленное и шелестящее, словно поворот мельничного жернова, размалывающего в грубую муку подсушенное на жарком солнце пшеничное зерно. Большая Маамма, бабка мулаи Исмаила, пошептав над ней молитву, нарекла ее Фатимой, а снятый с шеи крохотный крестик спрятала на дне горшочка с благовониями. Девочка прожила недолго, два или три месяца, и умерла от тяжелого воспаления легких, с которым так и не смогла справиться врачующая любую хворь Большая Маамма. Похоронили ее на закате, и единственное, что о ней помнила Хаддум, это ее сбитые ступни, прекратившие кровить только после смерти, и удивительной красоты черные глаза в обрамлении густых длинных ресниц. Мальчик, в отличие от девочки, выжил. Большая Маамма нарекла его Али, крестика у него не нашла.
Детей привез домой отец — нашел на тайной тропе работорговцев. Они бросили их захлебываться собственным кашлем на краю песчаной равнины, огибающей дугой земли аари. Дети были так слабы, что не могли даже самостоятельно пить, обоих бил озноб, в бреду они говорили — на каком-то своем, шероховатом и царапающем слух языке, задыхаясь в приступе кашля, и сучили по циновке сбитыми в кровь израненными пятками. Мальчику было от силы лет пять, девочке, может быть, девять, они были удивительно похожи — одинаково темноволосые, с огромными глазищами и тонкими чертами лица. Спустя неделю мальчик поправился, девочка пролежала дольше, но и она понемногу приходила в себя, тогда и стал вопрос о татуировке — на ней настояла мать Хаддум, чтобы уберечь ребенка от насмешек сверстников. Знали бы, что она умрет, не стали бы трогать. Но кто мог такое предугадать? Большая Маамма была уверена — раз мальчик выжил, то и девочка обязатель
Об авторе:
Наринэ Абгарян родилась 14 января 1971 года в городе Берд в Армении. Окончила Ереванский государственный лингвистический университет им. В. Я. Брюсова. С 1993 года проживает в Москве. Первая книга вышла, когда автору было 40 лет.
Библиография:
«Манюня», 2010 год. Книга попала в лонг-лист литературной премии «Большая книга».
«Семён Андреич. Летопись в каракулях», 2012 год. Книга получила премию «BABY-НОС» (Новая русская словесность). «Семён Андреич. Летопись в каракулях» была признана лучшей детской книгой последнего десятилетия. Роман «С неба упали три яблока», 2015 год. Удостоен литературной премии «Ясная Поляна», включен в список 15 лучших книг 2015 года.
В 2015 году писательница получила литературную премию имени Александра Грина — за выдающийся вклад в развитие русской литературы.