Плывет баркас, и в нем
с веслом старик Альцгеймер…
* * *
Баку, Ичери-Чехер, 1967.
Бриллиантовая рука.
«Черт побери», — говорил Никулин, ломая руку.
И дым подымался вверх, и вставали тени, и смеялся Баку.
Подходили люди,
И спрашивали они Никулина:
Почему ты такой странный?
У тебя брат странный?
У тебя жена странная?
У тебя фотоаппарат сломался?
И несли они Никулина в храм огнепоклонников,
И клали они Никулина возле святилища,
И закрывал он глаза. И тысяча ветров
Останавливала дыхание.
И небо открывало свои кингстоны,
И тысяча ворон, черные как нефть,
Слеталась к руке Никулина,
И в клюве каждой вороны горел бриллиант.
И спрашивал Никулин у ворон:
Почему вы такие странные?
Ваши птенцы странные?
Ваши мужья странные?
Или у меня фотоаппарат сломался?
И хохотали вороны, и падали бриллианты прямо на землю.
И вырос из каждого бриллианта небоскреб.
И поехали в Баку туристы,
И стали они ходить на то место, где упал Никулин.
«Черт побери», — ломали они руки,
«Черт побери», — ломали они ноги,
Но с ними уже ничего не происходило.
Ничего.
* * *
В окно я гляжу и сижу, как один.
Ерзает в небе ехидная птица.
Кто она? Ворон, а может, лисица…
Где ты теперь, дорогой Ким Чен Ын?..
Льет над Пхеньяном и Выборгом дождь.
Шляпу надвинул случайный предатель.
Не умирай, оживай, председатель.
Перезагружайся, «блистательный вождь».
А был Ким Ир Сен
Товарищ. Все «то же»
Задушено дланью какого злодея?
Все, что читали в журнале «Корея»,
Слезами подростка растерто по роже.
И ты, Учан-Су, бальзамируя тело
Мое, не забудь о живительном брюте,
Как Павел Корчагин в крови и мазуте
Мне уже поздно… Уехал мой вело-
сипед. И сосед в Пэктусан
К девушке новой, подпольщице, съехал.
Слушал в наушниках Стасика Пьеху
Нулевой пациент, умирая от ран.
Был бы я злобный пустой либертин,
Без октябрятской звезды в миокарде,
Хрен бы с ним.
Нет! Где б ты ни был на карте,
Не умирай, дорогой Ким Чен Ын!
* * *
Вступая в коровью лепешку,
Помни о том, как коровьи печали
Взаправду или понарошку
С тобой остаются в самом конце,
Коровьей печатью в лице.
Вступая в коровью лепешку,
Помни о том, что корова несчастна
Из всех одомашненных более. Кошка
Имеет жизнь сладкую, нянчит котят,
Корова своих не увидит телят.
Из детства я помню мамин рассказ:
Утром холодным в темном хлеву
Бабушка плакала, бога звала,
Корова тогда умерла.
Неиссякаемо вымя извечное,
Скорбной рукою человечества
Августа небо ухвачено млечное.
Герпеса корку прихватит мороз.
Из забывших меня можно —
Составить колхоз.
Есть дни
есть дни, когда в себя глядишь,
как в погреб тайный, детским взглядом
все ниже, и коленку ставишь сам
на любопытный край.
и там, у мира на краю,
ты остановишься, священный ужас
за попу схватит, сердце защемит,
и ангела крыло
нажмет стремительно «стенбай».
есть ночи — в них когда идешь,
и светофор дурацким желтым глазом —
ни света, ни тепла,
а все наоборот.
острог ли, красная дорожка
ковровая, наяды, брют, шипящий пузырьками,
а может, просто каша
да вода, да ночь в молитве.
есть вечера, когда
жена готовит, мама ждет,
и дети целят пистолетом, веселятся,
меж двух очей
счастливых мне, —
конечно, понарошку.
и мамины котлеты, самогон отца,
и сладкие минуты счастия —
сколь долго длиться им?
и мама скажет: «Хватит вам уже», —
и приберет долой бутыль.
есть утро где-то вдалеке,
в нем все на месте. По реке
плывет баркас, и в нем
с веслом старик Альцгеймер.
а ты на этом берегу
возьми бинокль
и сам себя узри.
там девушки купаются в прелестной наготе,
одна из них —
не буду говорить, кто есть.
Асе Бортник
Женой артиста быть непросто,
Не сладко это в жизни дело.
По сути, возглавляешь остров,
Где он, когда все надоело,
Воротится на остров свой,
Уставший, страшный и пустой.
И через пару дней он милый,
Хороший, славный и счастливый
Опять поедет кочевать,
Свое здоровье убивать.
А ты стоишь, жена артиста,
Как Пенелопа в аметистах,
И обнимают маму дети:
Наш папа лучше всех на свете.
* * *
И если мы умрем — то лишь от красоты.
В минуту скорбную, в пустых объятиях
И жизнь, и смерть, страшась, увидишь ты
Хохочущих. В одних и тех же платьях.
На платье черном — сизые цветы
Шевелятся. Дурацкие таблетки
Пусть ты не ел.
Пусть сердце — птица в клетке.
И мозг пусть мал с небесной высоты.
Улыбкой миловидною полна
Природа неизбежного. Она
Веселого желает разговора,
Беспечной зауми,
Пленительного вздора.
Не смоет спиртуозная волна
Сиюминутный гений твой:
Плевки в загробной дали,
Проделки фосфора и происки сырца,
Вещдоки из дуэльного свинца
Пока летят. Еще их не видали.
Под утро одинаковые платья
Две женщины упрячут в гардероб.
Для рифмы очень хочется, чтоб гроб
Хрустальным был. И якорные цепи
Качнутся. И схлопочет бес по репе,
Не лез бы под руку
в ночные клубы, чтоб.
Шли солдаты в февраль
Обо мне говорят: да, похоже, он нюхает что-то.
Даже обидно. Ну, странная это работа —
Быть пропеллером, частью невидимой тяги.
Мы рождены, чтобы дни свои кончить в отваге.
Дай же, Господи, собственным сном уснуть.
Пусть падает снег на понурую головогрудь,
Лапы скользят, не чувствуя голых веток.
Память моя — кладбище нервных клеток.
Ползу. Ждет апреля вороний грай.
У меня нет ушей, зато дровяной сарай
И дубовую сырость антеннами чувствую вот
Ночей биполярных улыбчивый луноход.
Лопатина Лида, сотрудница мамы моей,
Есть, говорила, прибор у правильных у людей,
Мерить способен прибор дыхание насекомых,
Лежит он без дела. Там, у хороших знакомых.
Только, Господи, дай мне крестовый листок,
Чтобы знать навсегда свой вечный небесный шесток,
Дабы каждое чадо твое обозримое в лупе
Не затерлось ни в Реутове, ни в Гваделупе.
Грежу я, вижу в мерцании сонных фасеток
Меж пущенных в цель летальных в меня табуреток,
Когтей-лепестков, стремящихся типа в шею,
А мне нипочем — я головогрудь имею.
А мальчик тот был. Пред банкою он с муравьями
Замер над схваткой. И, согревая руками
Желтых и черных, зашептывал насмерть ебошить.
Шли солдаты в февраль, покидая Красную площадь.
* * *
Сиктор сказал:
«Мы их так и мочим,
Режем горло, тащим к берегу,
Стоим в кровавой своей луже,
Известной на весь мир,
А размером почти с Америку.
Похеру, кто ты — студент, докер,
Рыботорговец или банкир.
Мы — фарерцы».
Сиктор сказал:
«Мы без газа и огня
На рыбьем жиру можем заменить коня,
В восьмидесятые мяса в каше не припомню,
А баб у нас одна на пятерых мужиков.
Вот недавно одна многодетная
Снова вышла замуж. Мать.
А вообще лучше не бухать.
Только гномы вокруг и заборы из
Ребер китов. А если хочешь повеситься
От жизни такой, браток,
Вместо стула тебе — от кита позвонок.
Мы — фарерцы».
И увидел я: дельфины лежат, как рояли —
Блестящие, черные. Они не умерли.
Просто устали. Их гладят по головам
Докеры, студенты, банкиры,
Безмолвная братия рыбьего жира,
Фареров безбашенные командиры.
И сел я за стол, где столешницей была
Доска. История ее — сплошная тоска.
На ней выгреб в непогоду рыбак,
Он потерял всех своих.
Он приходит сюда и садится за стол,
И долго сидит и молчит.
А в зеленой траве, как в вечной Итаке,
По склонам и даже по крышам
Ходили не люди-коты и люди-собаки,
А люди-дельфины,
И делали селфи чистые, светлые, странные мы:
Люди-мыши.
Персиковый сад
Смотри же, девочка,
Как персикам твоим
достойное нашел я примененье.
Слыхал я, — широки глаза забвенья,
Как и у нас, когда во тьму глядим.
В себе ли был Серов,
Когда кричал
Отрочице, мол, этот фрукт немытый
Вкушать нельзя, на нем микроб сердитый,
И кисть свою угрюмо подымал?
Сквозь персиковый сад
В июльский зной
Летают косточки и райские кукушки
Бессмертие сулят нам, а подушки
Набиты травами под чудною главой.
Мы, значит, возлежим,
И близок полдень
Хохочет в небе солнечный удар,
А в чайнике заварен Краснодар-
ский чай. И мысли в ворде —
Одна другую гонит
Что ж, проклятый
Мир гаджетов попрал бумажный мир,
Хоть с тем и этим ходят все в сортир,
И юзеры ни в чем не виноваты.
Таврический предел,
Ты знай: любовь мою
Жестокий зной засушит, как лепешку
Мангупского осла. Шальную бошку
Даю на отсеченье и пою
В прожженном небе.
И тебя прославлю
В июльской вечности, мой персиковый сад.
Смотри же, девочка, фруктовый маскарад:
Я мягкие плоды в глазницы вставлю.