Павел Файнштейн — очень современный художник, которому при этом совсем не интересно соответствовать времени. Он — реалист, и ему все равно, как это воспринимают окружающие. Дышит Веласкесом, в сети придумал себе ник «не Гойя» и ужасно не любит давать интервью. Поэтому мы договорились по‑соседски попить чай в его мастерской в Западном Берлине, недалеко от Академии искусств, и поговорить. А потом я просто записала наш разговор.
Павел Файнштейн приехал в Германию в 19 лет вместе с семьей из Таджикистана, куда в свое время отправился из Москвы работать его отец.
— Художником хотел стать мой папа. Но бабушка ему сказала, только через ее труп! Права была, кстати: иначе бы не выжили. Папа в итоге стал архитектором, потом защитил диссертацию по истории искусств и собрал дома огромную коллекцию книг, картин и репродукций. Я смотрел на них и тоже хотел. Очень хотел рисовать.
Одна из тех книжек, «Советский натюрморт» (хорошая, кстати!), у меня хранится до сих пор. Я школьником пытался акварелью копировать оттуда масляные натюрморты. Было интересно, но не получалось. И тогда мне пришлось брать академические уроки, чтоб они сдохли! Гипсы — это ужасно тяжело и скучно, особенно, когда тебе 15 лет. Мне вообще учиться захотелось только в 50.
ШО Самоучке из Таджикистана трудно, наверно, было поступить в Берлине в художественную академию?
— Мы только приехали в Германию, я опоздал на просмотры, но меня допустили сразу до экзаменов, с условием, что работы покажу позже. Я привез с собой из Душанбе штук десять картонок маслом, некоторые, кстати сказать, были очень неплохие. Меня взяли с расчетом на то, что я подумаю и стану более современным. А я стал реалистом.
ШО Как‑то совсем не в духе времени. Почему реалистом?
— Да потому что это сложнее.
ШО Сложнее, чем что?
— Чем просто так мазать. Все эти концепты и прочее для меня изобразительным искусством не являются. А когда ты реалист, ты понимаешь, что почем. Что дешевка, а что нет. И хочется делать искусство, не думая, вписывается оно в какие‑то рамки или нет.
Хочется делать искусство, не думая, вписывается оно в какие‑то рамки или нет
ШО Какой в Берлине подход к академическому обучению художников?
— А тут обучения вообще нет. Школа свободная, каждый может делать все что хочет. Профессор приходил раз в две недели, смотрел мельком и говорил: «Ну что ты, ну возьми кисть пошире, поэкспериментируй…» Слово «поэкспериментируй» я с тех пор возненавидел. Я единственный был такой на всю академию, кто не хотел экспериментировать.
Я целыми днями пропадал в зале, где всегда были натурщики. Уж очень мне хотелось разобраться, где мышцы скрепляются, откуда кости торчат. Принес я стопку рисунков перышком профессору, а он мне говорит: «Зачем ты мне нацистское искусство показываешь?» Я ответил, дескать, чужое мнение об искусстве меня не интересует, я хочу просто понять, что в моих штудиях правильно, а что нет. Профессор взвился, хлопнул дверью и вышел. И больше со мной не здоровался.
ШО А сокурсники чем занимались?
— Экспериментировали. При этом они все совершенно не умели рисовать, не знали толком, как карандаш держать. И так этому в академии и не научились.
ШО Кто «твой» художник?
— Веласкес. И вообще живопись ХVII века.
ШО По ряду твоих работ несложно догадаться. Это переосмысление Веласкеса?
— Нет, это попытка понять, КАК он это делал. Это попытка понять образ живописного мышления Веласкеса, попытка пройти таким же путем. Я делал не копии, а портрет картины. Хотелось хотя бы за кончик хвоста поймать то волшебство, которое есть у Веласкеса.
ШО Удалось?
— Ну, где‑то немножко и да, кажется. А потом смотришь: вроде и нет. А потом снова да.
ШО Раз у вас с Веласкесом такие близкие отношения сложились, на что ты обращаешь внимание, когда смотришь на оригиналы в музеях?
— Конечно, кроме прочего, меня интересует, как сделано с чисто профессиональной точки зрения. Как он кистью водил. Вот для меня стало открытием, что практически всегда тени у него написаны черной краской — и все. Но как сделаны! Пойди так сделай — это совершенно невозможно, хотя вроде бы элементарно. С тех пор как я это разглядел, я борюсь в себе с остатками импрессионизма, на котором мы все выросли, — со всеми этими цветными тенями и бликами.
ШО А кто из художников «не твой»?
— Из самых крупных и великих — Пикассо. Я его очень уважаю, у него можно очень многому научиться, но он мне чужд по своей внутренней структуре. Мне бы не хотелось писать, как он.
А как Моранди, например, очень бы хотелось. Теоретически я не пытаюсь этого делать. Моранди мне созвучен, он мне родной.
ШО Ты часто в музеях бываешь?
— В путешествиях — всегда. Завтра специально лечу в Вену на Брейгеля. И на Пиросмани тоже — в Альбертине как раз открывается большая выставка. Пиросмани очень подлинный, наивный, настоящий. Большинство художников из себя что‑то изображают или своей живописью изображают живопись. А он этого не делал, писал как умел — и все.
ШО У тебя, как я могу судить, сумасшедшая производительность.
— Я бы с удовольствием ее снизил, но надо же как‑то время убивать!
Я пишу порядка 120 картин в год. Рисунки я не считаю. Обычно хоть немного, но работаю каждый день. Это образ жизни.
ШО Сюжеты не заканчиваются?
— А у меня вообще нет сюжетов. Там, на холсте, что‑то происходит. А я ближе к завершению работы понимаю, что это может означать. А иногда не понимаю. Это нагромождение импровизаций. Никаких эскизов не делаю. Когда начинаю большую картину, понятия не имею, что на ней будет. Мне тогда интересно работать. Я ужасно не люблю чистый белый холст. Пока не запачкаю, не замажу — не могу работать: уж очень на нервы действует.
Тем работам, которые получились, названий никогда не даю, только номер — вот, сзади указан. (Показывает на холст в углу, он пронумерован 2 226, — прим. «ШО».) Это удобно. Вот отдаю я работу на выставку, и что мне написать — «апельсинка с рюмкой»? У меня этих апельсинок с рюмками знаешь сколько?
ШО Ты сказал, «получились». А что происходит с теми, которые не получились?
— Замазываю с большим удовольствием, переписываю. Нижние слои всегда отлично работают. Они просвечивают сквозь поверхность нового слоя, создают структуру — так что все равно не зря.
ШО Ты бываешь собой доволен?
— Бываю, да. Иначе зачем все это?
У работы должна быть своя жизнь, работа должна где‑то висеть. То, что я продаю картины, меня не смущает, деньги процессу творчества не мешают
ШО Искусство via деньги. Творчество — это источник твоих доходов. Нет диссонанса?
— Нет, я к этому отношусь спокойно. У работы должна быть своя жизнь, работа должна где‑то висеть. То, что я продаю картины, меня не смущает, деньги процессу творчества не мешают. Я всегда стараюсь делать искусство, но подхожу к этому профессионально. Проблема — когда долго ничего не продается, такое тоже иногда бывает.
ШО А есть картины, которые ты ни за что не продашь?
— Скажем так, есть такие, которые я продал бы очень неохотно. Но если нужда заставит, совсем подожмет, а тут предложат приличную цену, так продам.
ШО А сейчас люди заказывают портреты? Есть спрос?
— Невысокий, но есть. У меня как‑то был очень сложный заказ. Один человек из Эссена хотел, чтоб на картине был он и двое его братьев — то есть тройной портрет. Никого из них до этого я в глаза не видел. Они приехали в Берлин, чтоб позировать (по фотографиям я не пишу ни в коем случае!). Я всю голову сломал, что придумать, чтобы в картине был смысл, а не просто перечисление лиц. И тут мне пришла в голову идея спросить, не играют ли они в карты. Они просияли! Оказалось, братья с детства играют в какую‑то австрийскую карточную игру. Один из них тут же достал колоду. В итоге они три дня рубились у меня в мастерской в карты, а я их писал. И периодически командовал то одному, то другому: стоп, застыть с картой в руке! В результате очень хороший портрет вышел.
ШО Знаю, что у тебя и автопортреты есть…
— Да до чертовой матери! Свожу какие‑то счеты сам с собой. Автопортрет — это тот редкий случай, когда можно отдаться настроению. Например, гнусно тебе и паршиво. Пишешь автопортрет, и на нем видно, что тебе гнусно и паршиво. В любой другой работе нужно держать дистанцию между произведением и производителем, а в автопортретах ее можно свести на нет. Автопортрет — это психоанализ в действии. Думаю, я за свою жизнь десятка полтора автопортретов написал. Многие из них проданы.
ШО Ты, знаю, любишь натюрморты. Ни дня без какого‑нибудь фрукта или овоща. Чем еда привлекает?
— Да, я постоянно делаю эти маленькие картинки. Это своего рода борьба с энтропией. Вот посмотришь — насколько все мерзко, насколько гнусная политика, насколько все отвратительно в мире, и тебя переполняет какая‑то гадость! Поэтому берешь чашечку, кладешь в нее финики — и пишешь их. И на душе хорошо становится. Это дзен такой. Ну и просто удовольствие от живописи. Вот взять и написать красивый гранат, чтоб он был живой-живой!