Почему попытка внедрения элементов традиционной культуры неизменно сопровождается конфузом.
Когда я был пионером, мне рассказывали, как хорошо будет жить, когда я вырасту. Сейчас мне рассказывают, как хорошо было жить, когда я был пионером.
Анекдот
Буду предельно откровенен: вместе с ужасом я испытываю злорадство — чувство малопочтенное, вряд ли достойное, но сердцу не прикажешь. Несмотря на призывы «не думать о белой обезьяне» (к которым ваш покорный слуга тоже причастен), мы регулярно заглядываем в Зазеркалье, шерим и пересказываем друг другу вести об очередной материализации сорокинского «Дня опричника» или Войновичевой «Москвы 2042». Зачем это нам? Не можем удержаться от расчесывания психотравмы, надеемся отделить плевелы от козлищ, хотим ad absurdo убедиться, какие мы умные и здоровые? Понятно, что сложно не вглядываться в бездну, если бездна вглядывается в тебя «градами», «буратинами», «васильками» и «искандерами».
Речь, конечно же, о «возвращении к истокам», практикуемом в нынешней России сверху вниз и снизу вверх. Причем восхищения достойны как общий замысел, так и отдельные результаты. Боевитые казаки в Санкт-Петербурге, где их в прежние времена держали исключительно в качестве заезжего спецназа. Упитанные батюшки, одетые по гражданке и рассекающие на гоночных карах ценой в московскую «двушку». Пляшущие канкан длинноногие барышни в кокошниках. Икона Сталина в руках духовно озабоченной тетушки, протестующей против Обамы и геев разом. Коллективное поедание блинов…
Любопытно, почему попытка внедрения элементов традиционной культуры неизменно сопровождается конфузом? Вероятно, среда, в которую они внедряются, о традиции имеет представление менее чем приблизительное — в основном оно почерпнуто из телевизора, а иных источников памяти нет. Собственно наследственная память как материя преимущественно изустная ограничивается у большинства российского народонаселения рассказами о всеобщем процветании в эпоху Брежнева. Дальше — темная дыра, которую можно заселять байками любой степени непредсказуемости, резистентность организма нулевая. Можно о справедливой войне, которую Россия 70 лет назад выиграла у Америки (sic!). Можно о Сталине, который принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой (хотя ни один Черчилль такой глупости не говорил). Можно о справедливых русских самодержцах от Ивана Грозного до Николая Кровавого, которые поголовно были правы, ибо народ нуждается в порядке. Можно сразу о Новой хронологии академика Фоменко в переложении городского таблоида.
Допустим, фактическое беспамятство можно объяснить колоссальными социальными и географическими перемещениями в истории каждой отдельной семьи (не считая тех, кто не дожил в процессе испытаний) либо же коллективным травматическим опытом, помнить который себе дороже. Ну как ты сохранишь воспоминания о Вишневом саде, если мужички выбили без разбору Раневских вместе с Лопахиными, а их (мужичков) правнуки в конце концов угнездились в Орехово‑Борисове с промежуточной посадкой на Колыме? Как и было предсказано: «Человека забыли». Остались лишь книги, прекрасные книги, их неизмеримо больше, чем полвека назад, но их ведь еще прочесть надо.
То есть предположим, что разрыв традиции объясняется катаклизмами российской истории последнего без малого столетия, в том числе физическими потерями ее носителей и беспрецедентным сломом всего порядка жизни, включая изменения последних постсоветских лет. Причем обретение относительной (пусть усеченной, сейчас не об этом речь) свободы и относительного благополучия — не меньшее испытание с точки зрения культурной преемственности, чем террор и лишения.
Поясню свою мысль на случайном примере. Знаменитая оперная дива рассказывает о своей работе над партией Татьяны в «Евгении Онегине» Чайковского: «Конечно, я знала эту оперу с детства, Пушкина читала — это все понятно, это все у нас в крови, в мозгах, в душе. (…) И пришла к выводу, что я и Татьяна — это две абсолютно противоположные вещи. Ничего общего у меня лично с Татьяной нет. (…) Я пытаюсь объяснить, что это не сентиментальная история, все гораздо глубже. Что русские характеры сложны уже по самой своей природе, и если вы будете пытаться это изобразить как любовную историю — ох, она ему отомстила, она его отвергла! — это глупо, это пошло, это не имеет никакого отношения ни к Пушкину, ни к Чайковскому. И я как русский человек, чуть ли не размахивая русским флагом, пытаюсь это донести». В другом интервью, уже американскому изданию она высказывается откровеннее: «I’m sorry — at the end, I would fuck the guy! So I have nothing in common with Tatiana — only language!» («Прошу прощения, я бы в конце концов этого парня трахнула. Так что у меня с Татьяной ничего общего, кроме языка», разрядка моя — Ю. М.).
Действительно. Если уж на то пошло, язык назвать общим… тоже язык не поворачивается. Не я первый заметил, что между Россией Чайковского, Менделеева, Блока и Россией нынешней — геологический разлом, и цивилизационные плиты можно лишь попытаться совместить, но не склеить. Мог бы сослаться на собственный опыт общения с представителями «первой эмиграции» (к которой сам отчасти принадлежу), но лучше процитирую Александра Гениса из его воспоминаний о контактах с сотрудниками газеты «Новое русское слово» (т. е. «бывшими людьми», спасшимися в Америке): « — Утратив язык и память, — объяснил мне заведующий новостями Абрам Соломонович Геренрот, — новое население России к старому не имело никакого отношения, кроме географии: как Стамбул и Константинополь. Не сумев распорядиться великим наследством, победившие варвары ввели коней в храмы, Ленина — в Кремль и, прощаясь, принялись говорить друг другу «пока», за что убить мало».
И вот еще один разлом, до конца не оцененный как следует: страна кока-колы и автомобиля «Lada Granta» разительно отличается от страны напитка «Буратино» и «Жигулей-копейки». В этом смысле регулярные инвективы в адрес реликтов‑«совков» скорее сбивают с толку, чем что‑либо объясняют. Странно, физический состав за четверть века изменился не так значительно, каналы передачи культурной информации не перекрыты, более того, в обиходе пребывает огромное количество текстов (книг, фильмов, песен) поздней советской поры, но способность адекватно воспринимать их отсутствует начисто. Социология и обыденный опыт убеждают, что мало кто из поколения моложе сорока помнит о реалиях СССР: всеобщая откровенная бедность (которая в силу своей всеобщести не осознавалась таковой), произвол партийной администрации, отсутствие идеологической, экономической и личной свободы, террор среды, наушничество, бесконечные бытовые хлопоты. Положим, возможность беспрепятственно читать Солженицына для большинства не является жизненной необходимостью, но почему в памяти не задержались гонения на фасон брюк, очереди за яйцами и кровопролитная интервенция в Афганистан? Брежневский застой, повторяю, отчего‑то воспринимается низовой Россией едва ли не как благословенное время, а распад импотентной державы — как «геополитическая катастрофа», по слову правящего кумира этой низовой России. Что касается «тонкой прослойки», то она, в свою очередь, преобразилась, вестернизировалась и тоже едва ли не напрочь забыла таких идолов поздней советской интеллигенции, как Окуджава, Любимов, Шукшин, Тарковский — фигуры, определявшие сознание целого поколения. Единственное, что воспроизводится в неизменности — извечный российский контраст: доля блестящих европейских элит как была, так и остается ничтожной, большинство безнадежно серой массы как было, так и остается подавляющим, динамики ноль. Показательно, кстати, как трепетно сохраняет низовая Россия фантомную память о своем былом величии и противостоянии с Америкой и как тщательно избегает воспоминаний о том, как та же Америки в начале 90‑х буквально спасала эту массу от голода, засыпав ее гуманитарной помощью в виде «ножек Буша».
Опять‑таки предположим, что это травматическая реакция на слом привычного хода вещей, защита от массового стресса. Однако загадочные перерывы в общественном сознании наблюдались в России и раньше. Вернемся хотя бы к «Евгению Онегину», что ни говори, тексту высокой символической значимости. Когда вышел труд еще одного любимца российской интеллигенции Юрия Лотмана с построчными комментариями к роману Пушкина (с деликатным подзаголовком «книга для учителя»), стало ясно, насколько пушкинский текст темен и непонятен тогдашнему русско‑советскому читателю. Напомню, начиная с самых первых строк, которые любой выпускник средней школы поневоле помнит наизусть, не подозревая, что истинный их смысл таков: «Мой дядя — осел (сегодня скорее выразились бы «козел»), когда заболел, то сразу, молодчина, помер, вот бы все так. А то ухаживай за ним, мечтая, когда он сдохнет… и т. д.)». И вот у Чайковского заглавный герой появляется на сцене с этими самыми словами, положенными на кантиленную мелодию: «Мой дядя самых честных правил…» Получается, что ни либреттист Константин Шиловский, ни сам композитор уже не считывали иронический, точнее, издевательский смысл во всех отношениях канонического текста. Далее Лотман подробно показывает, что письмо Татьяны — компиляция штампов из сентиментальной литературы, доступной провинциальной барышне, а Чайковский интерпретирует его в качество показательного образца глубины и искренности русской души (см. выше). Ленский пишет свое «Куда, куда вы удалились», как подчеркивается у Пушкина, «темно и вяло», Чайковский точно так же, как теперь изъясняются, на голубом глазу делает его выразителем «русской души», только уже мужской. И так вся опера. Ну а там, где Шиловский-Чайковский «дополняют» Пушкина (Ольга, Гремин), тем более получается почти что пошлость и то, что во времена поэта называлось faux pas.
Как же так? Проходит каких‑то сорок с лишним лет, и не просто какой‑то маргинальный текст, а буквально сакральное «наше все» уже нуждается в трансляторе. Допустим на минуту, что дело в крестьянской реформе, появлении класса разночинцев, то есть опять‑таки сломе уклада. Что ж, о Шиловском сведений почти не сохранилось, однако фамилия старинная дворянская, да и Чайковский в аристократической культуре — человек не случайный и не посторонний: он выпускник знаменитого Училища правоведения, из стен которого выходили министры (Горемыкин, Щегловитов, Победоносцев!) и интеллектуалы (Аксаков, Стасов, Набоков!).
Стало быть, снова пропасть? И многие современники эту пропасть осознавали, ведь граф Толстой писал «Войну и мир», среди прочего, именно как экскурс в безвозвратно ушедшие быт и ментальность, специально это подчеркивая. Об изменениях в моде, привычках, сознании, происходивших на протяжении XVIII века, вряд ли стоит говорить на бегу, Петровская же культурная революция всем очевидна и потому не воспринимается в ряду настающих время от времени провалов в сознании. Так отчего бы не предположить, что регулярно случающиеся в российской истории (по крайней мере, обозримого периода) революции, бунты и, прости Господи, реформы не вызывают, а лишь маскируют имманентную прерывистость, дискретность русской культуры?
Быть может, мы слишком пристально вглядываемся в российский контекст, быть может, другие национальные культуры столь же «забывчивы»? Взять хотя бы Британию, где, казалось бы, история каждого камешка отслеживается непрерывно с римских времен. Уж здесь наверняка невозможны никакие перерывы во времени? Так представляется, пока не познакомишься с хотя бы одним выпуском сверхпопулярного британского телевизионного формата недавнего прошлого «Ladette To Lady» («От босячки до леди»). Это реалити-шоу, где девушкам, отобранным в английской глубинке и не отличающимся изысканными манерами, в течение пяти недель прививают начатки этикета, навыки общения, умение одеваться, готовить и прочие знания, теоретически полезные для барышень на выданье. И что же? Просто диву даешься, как дети в стране Джона Фаулза и BBC, ходившие в какую-никакую школу, смотревшие какой-никакой телевизор и даже, кто его знает, прочитавшие пару книжек, могут оставаться такими девственными (естественно, в культурном смысле). Поневоле поддашься соблазну считать, во‑первых, что моя любимая пьеса Бернарда Шоу про гибкую умом Элизу Дулитл — научно-филологическая фантастика, во‑вторых, что идея Карла Маркса о родстве пролетариев всех стран не такая уже и дикая.
И тем не менее кому как повезет: если уж не брать отдельных деклассированных представителей, у меня сложилось ощущение на основе личного опыта, что средний британец, средний француз или средний итальянец куда более укоренен в свою историю, пусть в самой попсовой модификации (не забуду лекцию по истории Сицилии, которую мне прочли за ужином два местных дальнобойщика), и юный американец не станет путаться в вопросе, с кем воевала его страна семьдесят лет назад, пусть даже его знание основано на голливудских инъекциях. Не знаю, как там в Непале или Албании, а так все‑таки похоже, что российский опыт дискретного исторического сознания в чем‑то уникален.
Ну а следующая особенность состоит в том, что в означенных провалах носители означенного сознания склонны восполнять дефицит ориентиров поисками не впереди, в рамках пусть утопического, но все же проекта будущего, а позади. По пальцам можно перечислить этапы российской истории, хоть как‑то направленные на модернизацию, причем речь, разумеется, идет не о состоятельности той или иной модели развития, но всего лишь о векторе поиска. Зато консервативных революций — хоть отбавляй. Остается понять: приступы архаизации и короткая историческая память — независимые друг от друга процессы или же это две стороны одной медали? И что из чего проистекает? То ли периодическое созерцание разбитого корыта подталкивает к возвращению в исходную точку, чтобы пытаться пройти квест снова и снова? То ли инфантильный страх выйти за пределы простой и понятной патриархальной системы координат провоцирует амнезию и замещение реальности? Не дает ответа. А вот результат мы наблюдаем непосредственно: фрустрация, автаркия, агрессия, «грады», «искандеры», как уже было сказано.