В ноябре 2001 года я начала снимать фильм об известном русском поэте Владимире Гандельсмане. Этот фильм, который называется «Аркадия» (так же, как одна из его последних книг), был завершен летом 2015 года и к моей великой жалости не вместил в себя многое из сказанного — таковы свойства экранного времени. Но я рада и благодарна возможности опубликовать этот разговор полностью.
ШО Ваши отношения с языком — как они менялись? Вы говорили как-то, что это только улучшает слух — страх его потерять.
ВГ: Да, он есть, такой страх, по‑моему, необоснованный, если вы оказались за границей в почтенном возрасте, а я оказался, когда мне было уже за сорок. Мне кажется, нет никакой опасности для языка, и более того: когда есть иллюзия отчаянного положения (в смысле языка, конечно), есть «специальное» какое-то усердие и внутренняя энергия, которая, мне кажется, усиливает ваши взаимоотношения с языком. Я, например, почувствовал раскрепощение. Думаю, что в повседневной речи ничего не изменилось, но в стихах мне стало свободнее, особенно после довольно регламентированной ленинградской речи, строгой и придерживающейся классических канонов, в поэзии особенно. Я почувствовал себя свободнее, но трудно сказать, себя не видишь… Есть такое внутреннее ощущение… Жизнь, во всяком случае, на поверхности, совсем другая. Например, поначалу удивляет, особенно когда ты впервые находишься в Нью-Йорке, что люди друг друга не одергивают. Это такое типичное для российского человека — одернуть, сказать «не кричи, не играй, не ходи, не живи». Скажем, акустическая вот эта свобода… Считается, что звук не вторгается в ваше личное пространство. Неведомо кем, но так решено. И никто не может подойти и сказать: «Прекрати шуметь, потому что я сейчас читаю». Это действительно жутко мешает: садится человек с наушниками, музыка оттуда гремит страшно. Хорошо еще, если с наушниками, а если с магнитофоном — громко, на всю катушку? И ни один человек ему не скажет «прекрати», во всяком случае, я такого никогда не слышал. Ты имеешь право перейти в другой вагон, но не имеешь права как-то задеть и вторгнуться в пространство — личное, географическое пространство этого человека.
Как ни странно, появилось много стихотворений, имеющих отношение к жизни этого места. Это естественно, потому что привыкаешь, и оно становится уже родным. Тоже хорошо — есть же такая вещь, как краски, разнообразие красок. И если это не туристские стихи, а стихи, уже написанные в том месте, которое ты обжил, то добавляются новые краски, палитра становится богаче. Но для этого необходимо полюбить место, в котором ты находишься… Что, впрочем, происходит неизбежно.
ШО Или возненавидеть?
— Ну, в общем, в какие-то отношения вступить серьезные. Возненавидеть — нет, конечно. Точнее, это возможно, но тогда невозможны стихи…
А место, куда я приехал, называлось Покипси, индейское название. Это часа два отсюда на север по Гудзону, место, куда я приехал преподавать по контракту и где прожил года четыре. Вообще таких мест много в Америке — шикарный колледж, но вокруг довольно унылая дачная местность, богатая более или менее, но унылая, потому что во многих городках нет пешеходных дорожек и это жизнь автомобилей. Они обнюхивают друг друга, уступают друг другу дорогу, проезжают… Это целая жизнь, и она действительно кажется почти одушевленной, становится такой при том, что людей вокруг нет. Наверное, кто-нибудь снял такой фильм. Вы не знаете?
ШО Я видела подобный фильм, который кончался тем, что посреди пробки вдруг из одной машины вылезает человек.
— Все-таки без человека не обошлось. А вообще, когда говорят Бронкс, Нью-Йорк… и дальше следует нечто каноническое… Я в ответ придумал даже фразу: «Еще одно слово — и я вас обобщу». Потому что все обобщения не верны. Какой-то человек, сюда попавший, в секунду может сойти с ума — от одиночества, например. В котором нет ничего плохого. Как говорил один мой любимый писатель: «Книги — это дети тишины и одиночества», так что в этом смысле идеальная обстановка. Это индивидуальная вещь: я прочитал такой эпизод знаменитый в истории, его пересказывает Рильке, — что Сезанн в день похорон матери пошел на этюды, — и говорит о том, что он восхищается тем, что Сезанн…
ШО Пошел на этюды?
— Да, конечно, большинство людей его осудят, Сезанна. В конце концов мать умирает один раз и ты должен ее похоронить. Но, — говорит кто-то из комментирующих, — Сезанн находился в отношениях не с людьми, а с Богом. И он призван был идти на этюды. Попробуйте с точки зрения морали отнестись к такому поступку. Поэтому если говорить о морали… Раскольников сам должен решить, что с ним произошло. И вообще, не мною сказано: с тобой, с человеком, происходит то, что происходит с другим, так же, как всегда с нами смерть наших близких, это очевидная вещь. Чувствовать это и знать — это все, что ты можешь сделать.
ШО Даже историк внутри событий — это все равно человек, способный на дистанцию, да?
— Я не призываю к каким-то сентиментальным эмоциям. Помнить, знать и чувствовать, что происходит, — это не значит быть в каком-то нервическом состоянии или в сентиментальном. Это не отменяет трезвого и спокойного взгляда на вещи, и если речь идет об историке, действительно, историк должен быть трезв. Он должен фиксировать события, он должен быть летописцем без всяких, на мой взгляд, эмоций и идей.
ШО А какую роль для вас играет память?
— Я могу не помнить каких-то событий вчерашних, позавчерашних, иногда важных, но детские воспоминания у меня яркие. Я ими дорожу, и они становятся предметом творчества, воплощаются в стихах, но только тогда, когда воспоминание каким-то образом смыкается с сегодняшним днем. Тогда происходит воскрешение, воссоздание и пересоздание жизни, потому что жизнь в стихах, когда она дается, она более жизнь, чем жизнь как таковая. В стихах время течет в обратную сторону, идет обратный энтропии процесс. Жизнь как таковая распадается на разные, не связанные между собой эпизоды, и только в творческом усилии она соединяется во что-то замечательное. Если соединяется, конечно. Самоубийственно быть все время серьезным, легкомыслие — это спасительное чувство, когда мы забываем о смерти, когда мы забываем о том, что мы потеряли, об утратах — ведь когда тебе уже за сорок, за пятьдесят лет, жизнь — череда утрат… Но в серьезные мгновения жизни происходит попытка проникновения в недоступную область. Куда все это девается? Куда уходят люди, которых ты теряешь? Это и есть та жизнь, которая происходит с человеком: попытка понять, разгадать тайну жизни и смерти, как бы патетически это ни звучало. Потому что в мыслях ежедневных все время возникают образы дорогих тебе людей, которые ушли. Я был еще юным человеком, когда умерла моя бабушка. И не то чтобы это был какой-то мне безмерно близкий человек, но бабушка все-таки, с которой я прожил все детство. Это была одна из первых смертей в моей жизни, и я написал такое стихотворение:
Куда ты делась, бабка, нет тебя,
ты умерла, но ты куда-то делась,
лежала бы, платочек теребя,
и бормотала, что тебе хотелось.
Старуха дорогая, где же плоть?
Я через год проснулся среди ночи,
не понимаю, бабка, где ты хоть?
Не под землей же ты лежишь, короче?
Вот такое, с улыбкой, что ли, стихотворение, но на самом деле это была совершенная озадаченность — куда это исчезает все? Мне кажется, я занимаюсь в стихах воскрешением, и одно из известных в узком кругу стихотворений моих называется «Воскрешение матери». Это воскрешение не только живых людей, но и мгновений жизни собственной.
ШО В фильме «Солярис» биологическая масса принимает формы и образы людей, мест или событий, о которых помнят оказавшиеся там. Что бы вы увидели перед собой, какие воспоминания о детстве или о том, что вас окружало, обладают такой вещественной, безысходной ценностью?
— Безысходной… Вообще память — страшная вещь. Я знаю людей, которые не любят вспоминать, память для них является чем-то страшным. Это тоже, кстати, способ самозащиты — легкомыслие. Но, наверное, это индивидуально очень, потому что я воспринимаю иначе. То, что я помню, как правило, светлые воспоминания, они меня не страшат, потому что детство мое было счастливым. Совершенно. Я бы вспомнил свою квартиру, собственно, я ее никогда не забываю. И это связано, может быть, с Новым годом, с елкой, с зимой. Наверное, потому, что я из Ленинграда, где зима полгода длится, темновато, снег, и яркое световое пятно — это квартира моя, мои родители счастливые, мои сестры, какое-то застолье, какие-то гости. Это самое замечательное воспоминание, которое есть… Каток во дворе, предновогодние дни — вот это самое счастливое. Восхищение и даже слезы, потому что мир впервые дан человеку… Когда-то где-то я написал: «глаза ли режет яркость этих мест»… Но может быть потрясение, о котором я сказал — громкое такое слово, оно возникает позже, в момент осознания. Иногда я вдруг думаю: какое было счастливое время, а потом еще на шаг продвигаюсь и вспоминаю, как мне было скучно в тот момент на самом деле. То есть это уже на втором шаге возникает счастье. Но еще с этим связано ощущение жалости, которое я всегда испытывал по отношению к отцу почему-то, к отцу обостренней, чем к маме… Я имею в виду жалость по отношению к людям, тебя окружающим. Это чувство было всегда очень сильным. Я всегда почему-то боялся за отца. Какая-то такая привязанность на уровне слез. Не понимаю. Помню только, что одно из самых первых стихотворений было посвящено отцу. Оно как поэтическое произведение не существует и не существовало, но зато там было искреннее совершенно сочувствие… Наверное, он мне казался стариком, хотя он был моложе намного, чем я сейчас. Но вот эта боязнь за жизнь близких людей всегда присутствовала. Эти два состояния: восхищения, радости и жалости. Поэтому у меня много стихов связано с этим чувством.
ШО А бывают ли у вас моменты, которые вы помните и которые потом вдруг обретают совершенно другое значение, повторяются в других местах жизни, есть ли рифмы?
— Ну, конечно. Воскрешение — это второе пришествие. И это уже рифма.
ШО То есть стихотворение уже само по себе является рифмой к событию или воспоминанию?
— Конечно. Я поэтому так люблю Пруста, эта тема его: когда он завязывает ботинок и вспоминает смерть бабушки, это и есть та самая рифма. Мгновение произошло в его детстве, но не было пережито и оно воскресло в тот момент, когда бабушки уже не стало: рифма возникла и воскрешение осуществилось. Он вспомнил тот момент, о котором не помнил раньше, ведь у Пруста воспоминание не специальное. Это не то, что я сейчас сяду и вспомню; так бывает, но это неинтересно, это мертвые воспоминания, так мемуары, может быть, какие-то пишутся. Но Пруста интересуют только спонтанные воспоминания, мгновенные, вот эта молния: он наступил на камушек и вспомнил Венецию. И этот камушек срифмовался с тем, на который он наступил когда-то в Венеции. И этот волшебный камушек был брошен в его огород, но он его не заметил когда-то, а сейчас это произошло, и это счастливое событие. Второе пришествие события.
ШО Книга «Обратная лодка» и ее композиция связана с этим движением?
— Да, в обратную сторону. Из какого-то китайского стихотворения слова «обратная лодка» мне понравились очень, это связано с движением не по течению времени — смертоносному, а против течения времени — к восстановлению, к воскрешению.
ШО А что считать началом этого — обратного движения во времени? Какие стихотворения?
— Я сейчас должен вспомнить, это не так просто. Все-таки сорок лет, наверное, назад, или больше чем сорок было написано самое раннее, наверное, и в этой книжке его нет. Но есть другое, вот такое:
Поднимайся над долгоиграющим,
над заезженным чёрным катком,
помянуть и воспеть этот рай, ещё
в детском горле застрявший комком,
эти — нагрубо краской замазанных
ламп сквозь ветви — павлиньи круги,
в пору казней и праздников массовых
ты родился для частной строки,
о, тепло своё в варежки выдыши,
чтоб из вечности глухонемой
голос матери в форточку, вынувший
душу, чистый услышать: «Домой!», —
и над чаем с вареньем из блюдечка
райских яблок, уставясь в одну
точку дрожи, склонись, чтобы будничный
выпить ужас и впасть в тишину.
Стихотворение вполне конкретное, тем более что я упоминал о катке и о маме. И вот какое состояние я хотел отметить: состояние, с одной стороны, скуки — летнее время, когда все уехали на дачу, ты во дворе слоняешься без дела и вдруг происходит какое-то выпадение из… в общем, это здесь сказано.
В георгина лепестки уставясь,
шёлк китайский на краю газона,
слабоумия столбняк и завязь,
выпадение из жизни звона,
это вроде западанья клавиш,
музыки обрыв, когда педалью
звук нажатый замирает, вкладыш
в книгу безуханного с печалью,
дребезги стекла с периферии
зрения бутылочного, трепет
лески или марли малярия —
бабочки внутри лимонный лепет,
вдоль каникул нытиком скитайся,
вдруг цветком забудься нежно-тускло,
как воспоминанья шёлк китайский
узко ускользая, ольза, уско
На бессмысленных двух словах, эхом отзывающихся, заканчивается. Это вполне феноменальное состояние «выпадения из жизни звона», когда ты выпал, и только потом, когда-нибудь, ты понимаешь, что это было правильное выпадение, понимаете? Во взрослой повседневности это сложно сделать, потому что взрослый человек, я повторяю это слово все время — легкомысленный человек. Он увлечен делами повседневности, ему некогда «выпадать из жизни звона», но что поделаешь — так жизнь устроена.
ШО А это только в детстве бывает?
— Нет, это бывает всегда, все время. В общем, как вам сказать? Я только это состояние и ценю, на самом деле. Оно бывает, хотя не так просто его понять. И хотя люди верующие, религиозные его называют словом «молитва, медитация», я не могу воспользоваться этими словами. Но, думаю, они близки этому состоянию.
ШО Это состояние счастья?
— Нет. Понимаете, когда наступает состояние счастья, ты можешь сказать, что это счастье, то есть ты можешь его определить. И это означает не выпадение из жизни звона, а присутствие такое. А вот выпадение — это когда тебя нет и ты свободен для того, чтобы в тебе что-то появилось. Во всяком случае, мне кажется, что стихи возникают из чистого состояния обнуления, что ли. Это известно психологам: когда человек решает какую-то задачу и не может ее решить, допустим, на контрольной работе или на экзамене, а потом, абсолютно забыв об этой задаче, он едет, прислонившись к стеклу автобусному, домой, в эти мгновения отсутствия и незанятости решением задачи решение приходит. Для этого ты должен быть свободен от направлений, от каких-то мыслей, от какого-то упорства и работы. Ты должен быть в отрешенности — и тогда ты готов к тому, чтобы написать строчку.
ШО А если, например, перенести эту ситуацию отрешенности на поэзию в целом, на то, что происходит, с понятием «лирический герой»? Ведь так же, как из философии нового времени тема Бога уходит, так же, мне кажется, в двадцатом веке сначала в западной поэзии, а потом и в русской лирический герой уходит, покидает эти места. И вместо него возникают роли, персонажи, от лица которых поэзия говорит. Вот как в одной из ваших последних книг «Грифцов» — ее герой это тоже некий персонаж. Это попытка отрешенности, дистанции? Нужно ли для этого забыть о себе как о действующем лице?
— Ну да, не только в этой книге, но и в других у меня действительно появились стихи, написанные от лица другого человека. Но все равно момент выпадения, о котором я говорил, — это первично, без этого ничего не происходит. Ты просто случайно выпадаешь в ситуацию, в которой можешь что-то говорить, состояние, в котором можешь что-то сказать. А дальше каким-то образом надо удержать это состояние: ты выпал, а потом ты вернулся, но стихотворение требует работы, длительности. Об этом состоянии много есть у Мамардашвили, не в связи со стихами, но это не важно… О другом, но по сути о том же… Каким образом удержаться в этом состоянии? Неизвестно. Но необходимо. Поэтому я пытаюсь и пытался раздвинуть границы возможного и включить в стихи такое… ну, скажем, можно это определить театральным термином — «я в предлагаемых обстоятельствах». Обстоятельства эти не всегда мои, как в книжках «Грифцов» или «Читающий расписание» — не мои, но те, которые я наблюдал в жизни. Прозаик пишет про других людей, а почему поэт не может писать какую-то свою повесть, где действуют немножко другие люди? Конечно, все равно вы остаетесь, все равно Татьяна — это Пушкин, Пушкин ее написал, Наташа Ростова — это Толстой, потому что Толстой ее написал.
ШО А Платон говорил, что «поэт и лицедейство не совместны». Это лицедейство или что-то другое?
— Ну, Платон… Известно его отношение к поэтам, так что не стоит…
ШО Он предлагал их в учителя стражей.
— Мне не нравится слово «лицедейство». Театральное искусство — довольно чужое дело для поэзии, мне кажется, но термином этим воспользоваться можно, наверное. Есть же у человека способность понимать другого человека? Есть. Если вы достаточно глубоко понимаете человека, о котором пишете, вы невольно переселяетесь в его мир.
ШО И вы, таким образом, учитываете его опыт? Обстоятельства?
— Конечно. Но у вас в жизни бывают похожие обстоятельства, похожие состояния. В моей книге «Читающий расписание» есть семья: муж и жена, они старше меня, муж — на десять, примерно, лет, — он жил во время блокады в Ленинграде, а я родился после войны. Но я знаю таких людей. Семья потеряла сына, эти муж и жена. Но это все рядом, это все близко, это происходило с моими родными людьми. В меру своих способностей я пытаюсь воссоздать произошедшее, иногда срываясь в себя полностью. Я не могу сказать, что это выдержанный строго образ какой-то, я и не стремлюсь к этому. Возможность отстраненно сказать что-либо от себя лично — вот в чем, видимо, суть вопроса. Например, создавая Грифцова, мне хотелось создать человека, который был бы лучше, чем я, некое идеальное представление о себе — человека, который осмелился быть одиноким. Одно стихотворение заканчивается таким образом, что он расстается с девушкой и говорит себе: «…Мне любить / не по силам, а не любить не надо. / Быть одному — вот что / единственно и прекрасно». Он сказал слова, которые я не могу сказать. Они не являются практическим опытом моей жизни, понимаете? Это та жизнь, которую выбрал Грифцов. Это лишь возможность моей жизни. Наверное, вот в этом смысле он — лирический герой. Я пытался мыслить в направлении человека, который честен перед собой и свою честность осуществляет.
ШО А поэт — это кто или что?
— Ничего себе вопрос. Не знаю… Кто или что… или — как?
ШО Осознавать себя так возможно? Или взгляд на поэта возможен только со стороны?
— Я не могу сказать, что это значит. Просто испытываешь потребность и радость писать стихи. Бродский говорил, что это стремление к личной святости, как-то так он определял… Может быть и так… Когда-то, я помню, питерский мой товарищ и художник Анатолий Заславский сказал, что только когда он пишет картину, он что-то понимает, а в остальное время — нет. Может быть, слишком романтично это звучит, потому что в остальные мгновения он тоже что-то понимает все-таки… Но это стремление к той подлинности, которую вы ощущаете как подлинность… Поэтому так трудно работать, я имею в виду работу, которая дана как наказание Господне, как зарабатывание на жизнь. Я всегда выбирал такую работу, чтобы голова была от нее свободна. Поэтому физическая работа предпочтительней.
ШО А кем вы работали?
— Кочегаром, грузчиком, сторожем… А работа, которую обрел на старости, можно сказать, лет, это работа с детьми: я даю частные уроки детям. Она приятна. Голова, конечно, занята, потому что надо готовиться, с детьми халтурить нельзя. Но мне с ними достаточно легко, и половину, по крайней мере, этой работы я делаю с удовольствием.
ШО Мы снимали начало этого разговора тринадцать лет назад. Вы тогда жили в Бронксе. Это ведь тоже такая ветка, направление, которое закончилось. Сейчас мы находимся через реку от того места, в Нью-Джерси.
— Бронкс вошел в жизнь совершенно, да. Знаете, грубо говоря, я себя чувствую дома только в Ленинграде, в Петербурге. Дом по-настоящему — это место, где я вообще не думаю о том, где я нахожусь. Похоже на то, что я говорил о счастье… Можно сказать «я счастлив», когда ты, наверное, еще не совсем счастлив и есть секунда для того, чтобы ты успел это сказать. Но все-таки большая часть жизни проходит в дороге — в автобусе или в метро, а потом дома. Иногда я вдруг в Нью-Йорке поднимаю голову и не узнаю мест, хотя был там тысячу раз: человек живет дома и на работе, мне кажется. Говорят «Америка», или говорят «Россия»… Я бы не мог сказать этих слов, потому что не в Америке я живу и не в России, а живу дома и на работе.
ШО И в поезде.
— И в поезде. Считайте, что это работа. Я, например, не покупаю машину не потому, что у меня нет денег, я мог бы купить машину, но появится еще одна озабоченность, и в дороге я не смогу быть свободным, я должен буду сосредоточиться на этой самой дороге, на этой самой машине. А я успеваю очень много в дороге сделать: и прочитать, и что-то сочинить. Как говорит-шутит мой приятель: «только не поймите меня правильно», это не жалоба какая-то, а привычка, которая «свыше нам дана: / замена счастию она», я по-другому уже не могу.
ШО Вот мы говорим «я», но это тоже интеллектуальная привычка. Мне кажется, что у человека, который пишет стихи, представления о своей жизни, о своей памяти, самом себе чем-то существенно отличаются. Может быть, отличие это заключается в особенностях памяти или возможности ее воскрешения, как вы сказали, может быть, в чем-то еще?
— Даже не знаю, Хельга. Я не знаю, не вижу особенного отличия. Главное доступно всем людям, и это не обязательно должно воплотиться в стихи или во что-то еще.
ШО Книга, которая называется «Аркадия», почему она возникла?
— А вы знаете, это просто в связи с истинностью состояния и легкомыслием, о которых я говорил. Дело в том, что все упирается в одну и ту же точку: человеческую жизнь и человеческую смерть. Любой человек об этом думает все время, за исключением моментов легкомыслия. Но все равно к этому возвращаешься всегда: Рильке говорил, что смерть — это невидимая сторона жизни. Но в какие-то моменты, довольно частые, ты понимаешь, что решения этого вопроса нет. Просто нет. Это загадка, которая останется загадкой навсегда: пока ты жив — нет смерти, когда ты умер — нет тебя. Неразрешимость всего этого может привести к тому, что ты просто отодвигаешь эту проблему. И в книге, о которой вы говорите, — «Аркадия», я попытался отодвинуть этот вопрос и даже исключить смерть из книги, и ее там нет, даже этого слова нет. «Аркадия» — это, как вы знаете, местность такая в центре Пелопоннеса, но в поэтическом смысле — это райское место. Попытка написать такие стихи, где нет смерти… Там есть одно слово «бессмертный», к сожалению, — слово с этим корнем злосчастным. Но в остальном это райская область. Там какие-то прекрасные животные есть: слон, жираф, черепаха — отдельные стихотворения им посвящены, там какие-то прекрасные жизненные явления, там присутствуют герои, которых Данте поместил в рай. Вот такая попытка написать книгу, где бы не было смерти, избежать ее. Сделать вид, что этого нет. Там много всяких ассоциаций, которые должны возникнуть, по моему замыслу, у читателя и которые возникали у меня, в том числе там присутствует косвенно поэт Кузмин, которого я считаю одним из самых светлых поэтов в русской поэзии. Там косвенно присутствует Пушкин, косвенно присутствует Набоков — авторы радостные, которые знают, что такое райское, счастливое переживание жизни. Кузмин писал: «Все дела у Бога хороши, все дела — одно благословенье». И у меня есть вожатый, который меня ведет, и, конечно, этот вожатый из дантовской комедии — у Данте, как известно, был Вергилий. Там смыкаются греческие и библейские мотивы — жонглер перед Марией с младенцем, например. Последнее стихотворение в этой книжке мне кажется набоковским: «Исчезновенья чистый отдых…». Опять тема, которая не оставляет меня в покое: «исчезновенья чистый отдых», — вот это выпадение из жизни.
АПРЕЛЬ
Исчезновенья чистый отдых.
Пока глядишь куда-нибудь,
трамвай, аквариум в Господних
руках, подрагивает чуть.
Есть уголки преодолений,
где можно преклонить главу,
и солнца крапчато-олений
узор, упавший на траву,
и есть под шапкой-невидимкой
куста прозрачная весна,
внезапно розовою дымкой
осуществившаяся вся.
Апрельский замысел так тонок,
что крошечных двух черепах
смеющийся везёт ребёнок
с аквариумом на руках.
ШО Вы пишете книгами или стихотворениями?
— Сейчас, последние уже наверное пятнадцать лет, раз в три года примерно получается книга. Это началось со «Школьного вальса», потом было «Исчезновение», потом «Ладейный эндшпиль», тоже в едином ключе написаны, каждая в своем регистре, в своей тональности. Три года проходит, и я это оставляю, начинаю совершенно другое, как мне кажется. Потом была книга «Читающий расписание» и «Видения», совершенно отдельные книги, они обе, в общем-то, с сюжетом, единые вещи. Последние — «Грифцов» и «Аркадия».
ШО Это в каком-то смысле правда, что поэт пишет одно стихотворение?
— Для меня это не так. Я знаю поэтов, которые пишут одно стихотворение всю жизнь, но мне кажется, что у меня совершенно разные книги. Другое дело, что, поскольку все это пишу я, что-то есть общее, но я не могу застревать на том, что я нашел, как мне кажется, и эксплуатировать свое личное открытие. Мне неинтересно становится, и я хочу начать что-то другое — это попытка совершенно другой строфы и рифм других по отношению к предыдущей книге. Однажды на вашем выступлении я высказывал мысль, которая мне и сейчас близка: я говорил в связи с вашими стихами то, что философ Яков Друскин сказал в связи со стихами Введенского, кажется. Он еще был специалистом в области музыки, написал книгу о Бахе. Так вот он говорил, что Бах нашел погрешность в каком-то равновесии. Сейчас я поясню на примере стихов Мандельштама «К пустой земле невольно припадая», это прощальные стихи Наташе Штемпель, где он пишет о ней: «Ее влечет стесненная свобода одушевляющего недостатка» (она прихрамывала). Мандельштам посвящал стихи Наташе, но, как бывает у великих поэтов, он говорит об одном, а получается, что он говорит о многом: погрешность в музыке Баха и «стесненная свобода одушевляющего недостатка» это определение поэзии. Поэзия — это не абсолютная свобода, а стесненная свобода… Мандельштам сошел бы с ума, если бы не культура, которая стесняет свободу и не дает превращать ее в безумный лепет, которого, кстати, очень много в современной поэзии. Много появилось лепета, подделывающегося под безумие — нехорошее подобие, потому что Мандельштам заплатил за это жизнью своей… Так вот, стесненная свобода это когда поэта удерживают традиции культуры в каком-то положении понятности для других людей. Язык, на котором он говорит, понятен слушателю благодаря этому. И одушевляющий недостаток должен быть какой-то, какая-то погрешность, потому что в ровной гармонии, за которую не пробиться, нет этой погрешности, выпадения — опять это слово — из безукоризненности, не получается вспышки, контакта. И то же говорил Хармс про стихотворение, которое должно быть таким, что, если бросишь его в окно, окно разобьется. Тут Пушкин, конечно, возникает, который был необыкновенно гармоничен, но…
ШО Может быть, у него другие выпадения? Потому что строка «с печальным шумом обнажалась» и еще очень многое в контексте того времени было дерзким…
— Безусловно. Там было такое новаторство, даже трудно сейчас представить… Я поражаюсь этим стихам, все время перечитываю «Онегина», например, и лучше этого вряд ли есть на свете что-то. «Блажен, кто смолоду был молод, / блажен, кто вовремя созрел, / кто постепенно жизни холод / с летами вытерпеть умел…»
Или эти простейшие строки о смерти Ларина:
Он умер в час перед обедом,
оплаканный своим соседом,
детьми и верною женой
чистосердечней, чем иной.
Он был простой и добрый барин,
и там, где прах его лежит,
надгробный памятник гласит:
смиренный грешник, Дмитрий Ларин…
Вы слышите, как прекрасно эта строка «смиренный грешник Дмитрий Ларин» стоит на четырех «р»?.. Невероятное присутствие, Пушкин абсолютно здесь, когда эти стихи читаются, в этой комнате… Но я говорю больше о ХХ веке, когда гармония просто взорвалась и потом перестроилась, наладилась, но по-другому. Все восстановлено, все в порядке. Вероятно, погрешностью, о которой говорил Друскин, является сам человек. В замысле Бог допустил некоторую погрешность, и поэтому замысел доступен.