Ножик
« — Ребе, у меня к вам дело. Вы, наверное, меня не знаете,
а может, и знаете, я Ента, Ента Куролапа»
Шолом-Алейхем
Кто из вас может похвастать тем, что, начитавшись Шолом-Алейхема, он узрел во сне саму Енту Куролапу.
Господи, кто мне только не снился! Например, Бася-швейка. Кто-нибудь знает, как она выглядит? Самое удивительное, что во сне ни Ента, ни Бася так и не показали мне своего лица. Но всюду были знаки их присутствия.
Вот как сегодня, например, — идя по заснеженной тропинке, я увидела знак. Пустые хлопоты, горшок пустой, горшок полный, — все вокруг указывает на Енту.
Снов с Басей я несколько опасаюсь. Однажды (а было это давно) я встретила во сне одну знакомую, которая, заламывая руки, причитала, — боже мой, ты знаешь, Бася-швейка умерла!!! Люди, какое горе…
Проснувшись от собственного воя, я долго сидела в постели, удерживая колотящееся сердце. Было мне лет десять, не больше. Такого неизбывного, сокрушительного горя я не ощущала, даже когда у меня украли специальный пластмассовый ножик для разрезания бумаги, — ножик был цвета слоновой кости и так приятно покоился в ладони… Как же я любила его, и хранила под подушкой, и, время от времени просовывая туда пальцы, ласкала его гладкую рукоять.
Его украли. А потом я увидела точно такой же в руках у одного знакомого мальчика, — дело было в овощном, куда мы зашли с мамой выпить яблочного сока, — так вот, я даже сок пить не захотела, увидев свой ножик в чужих руках, свой возлюбленный ножик, наделенный характером, биографией…
— Это мой ножик, мам, — я указала в сторону мальчика, надеясь, что мама предпримет хоть что-нибудь, спасет мое сокровище, выхватит его, разберется, и справедливость, наконец, восторжествует. Но, увы, мама не торопилась обличать вора. Она внимательно посмотрела на меня, и сказала: — Что ты предлагаешь? Подойти и забрать твой ножик? Устроить скандал?
Я взвесила все за и против. Вернуть ножик хотелось, но скандала не хотелось очень. К тому же силы были неравны. Мама мальчика, которая стояла рядом с ним, была в несколько иной весовой категории, и явно не из тех женщин, которые добровольно идут на уступки.
Так мы и ушли, — конечно, я выворачивала шею и озиралась, но пластмассовый ножик остался воспоминанием. Зато потом, через некоторое время, мне подарили еще более прекрасный ножик, перочинный, перламутровый, голубой, — это была Песнь Песней, а не ножик, тысяча и одна ночь, — его можно было гладить, открывать и закрывать (и сам ножик и всякие чудесные полезные приспособления, встроенные в него), — история повторилась, он лежал у меня под подушкой, и отзывался на самые легкие касания сонных пальцев, — господи, какое же это счастье — получить свой личный ножик, свое оружие в семь с половиной лет, и уже на равных состязаться со взрослыми мальчишками, метко втыкая его в землю.
Увы, второй ножик постигла судьба предыдущего.
Я просто его потеряла. Там же, во дворе. Часа три, не меньше, я обыскивала все заросли, все кустарники, ощупывая землю, в ужасе думая о том, как сообщу дома об этой потере, — ножик был дорогим, рублей пять, — его мне подарил папа, и одна мысль о том, что самый ценный в мире подарок лежит под кустом, валяется, брошенный на дороге…
Стеная и раскачиваясь, я шла к подъезду, воображая, как сообщу родителям о пропаже. На удивление, никто особо не всполошился, и вскоре под моей подушкой появился еще более прекрасный нож, — красного цвета, он был побогаче первого, это был ножик на все случаи жизни, он делал меня всесильной и неуязвимой…
Если бы я помнила, куда он подевался однажды.
Но я, в общем, не о том, а о Басе-швейке, которую увидела во сне. Такого неизбывного горя… ну, вы понимаете, я не испытывала с тех самых пор, когда потеряла первый ножик, и ножик второй, и третий…
И потому, если меня спросят, — не спросят, конечно, но я все равно отвечу, — пусть лучше будет Ента, пусть она трещит без умолку, пусть стоит в дверях, протягивая пустой горшок, — это гораздо лучше, нежели какая-то швейка, которую я в глаза не видела, но которую надо почему-то оплакивать.
То ли дело Ента. Один из любимых персонажей, кстати, у Шолом-Алейхема. Болтливая женщина, которая битый час говорит о… Господи, да о чем угодно! О муже, сыне, о горшке, о мясе, которое в нем варилось. Горшок, курица, щепотка того, щепотка этого. Все это бесконечно важно простому человеку. Его надо уметь выслушать.
Для этого нужно иметь сердце.
Ретроспектива
Все это уже было. Например, когда из нашего дома уезжали евреи.
Один за другим прибывали автобусы, заплаканные родственники и соседи утирали глаза, ну и дальше, как вы понимаете, вокзал, станция Чоп, таможня.
Наш дом был кооперативным, и в нем жили в основном те, кому государственная квартира не особо полагалась.
Рабиновичи, Патлахи, Ривкины, Зильберштейны и Арутюновы.
У девочек были редкие имена. Илона, Милана, Диана, Регина, Полина, Сабина, Снежана, Карина. Ни одной Лены, Светы, Оли или Тани. А уж тем более, Маши и Даши.
На первом этаже жил Леня, который все обо всех знал. И всегда был при чем. Он знал, что у кого на обед, почем сегодня клубника, он был первым на свадьбах и похоронах, это был человек беспокойный, неленивый и неравнодушный до безобразия. Куда бы вы ни шли, вы натыкались на его живой заинтересованный взгляд.
— Люся, у тебя что сегодня? Биточки? — сидя на скамейке, он втягивал носом запахи, доносящиеся из окон. Лето, — благословенная пора! Почти безошибочно можно определить, что едят в каждой семье. У Патлахов, Ривкиных, Зильберштейнов и Арутюновых.
И вот, представьте себе, — на первом был такой себе Леня, на четвертом — дружная семья — мать-гинеколог, отец — юрист, сын — венеролог, на шестом — сапожник Адик, тощий, жилистый, смуглолицый, похожий на цыгана, на восьмом — жук-скарабей, маленький седовласый профессор чего-то там, у него росла бабочка-дочь — восточная принцесса, на девятом — двое великовозрастных балбесов Алик и Гриша, которые выпросили у меня подзорную трубу, да так и не вернули. На четвертом — простой советский инженер, его всегда грустная бледная жена, и их рыжая дочь Злата — существо, потрясающее своим очарованием и каким-то козьим простодушием. На седьмом — высшая каста, золотая молодежь — худощавый, в кожаном плаще, иссиня-черная с проседью грива — портной Рудик, его одетая по последней парижской моде жена Натали, их девочка-бэби в муслиновых лентах и импортной коляске.
Первыми уехали Рудик и Натали. Прихватив с собой муслинового бэби. Я помню дождливый вечер, автобус во дворе, толпу людей. Из подъезда в распахнутой (не уверена, что собольей) шубе выбежала Натали с нарядным младенцем на руках. Лицо ее было зареванным, но таким озаренно-счастливым.
Бедные, бедные, куда они едут, — в окне второго этажа, водя пальцем по стеклу, стояла девочка, — ей страстно хотелось метаться с взволнованным лицом, прощаться навсегда, бежать в распахнутой шубе, на высоких подламывающихся каблуках, — но по расписанию был урок в музыкальной школе, экзерсисы, домашние задания, исполосованный замечаниями дневник и вот этот ноябрьский дождь, от которого жизнь замирала на одной монотонной ноте.
Уехали Рудик с Наташей, уехал Адик-цыган, уехал простой советский инженер, вместе с бледной женой и дочерью-златовлаской, уехали Регина, Милана, Сабина, Снежана, Полина…
Уехал Леня с первого этажа. И дом стал каким-то… безжизненным, что ли.
Пустым. Нет, в опустевшие квартиры тут же вселялись другие люди. Но, знаете, ни одного запоминающегося лица. Ни одного имени.
Последней уехала девочка со второго этажа, та самая. Теперь ее жизнь можно было назвать состоявшейся. Все как тогда. Автобус, баулы, заплаканные лица. Разве что не было распахнутой шубы. Дело ведь происходило летом. Но можно ли было назвать счастьем это стеснение в груди, этот ком, который ни выдохнуть, ни проглотить невозможно.
Об этом она узнает потом.
Я возражаю
— Вы же не будете возражать, если мы вдвоем осмотрим вас?
Она не возразила. Почему же она не возразила? Ведь могла. Могла одним росчерком погасить их светящиеся доброжелательные лица, — тут уж без всякого сомнения, — маститый врач и стажер, неловкий мальчик, легко краснеющий, — глаза ясные, господи, откуда такие ясные глаза.
Не возразила. А ведь могла.
Уйдя за ширму, копошилась дольше обычного, — убеждая себя, — это нормальное, обычное дело, такая практика, — вон сколько их по клиникам, — краснеющих мальчиков и девочек, таких, ясноглазых, с тонкой, натянутой на юные скулы кожей. Из них потом получатся… или не получатся. Спасители. Спасатели.
Уйдет осторожность, все станет рутиной, — очереди, пациенты, осмотры, тела, — молодые, старые, всякие.
Уйдет осторожность, глаза перестанут светиться, усталость появится, а порой и брезгливость, — иначе откуда эти холеные тетки с брюзгливой складкой у накрашенного рта? На пухлых пальчиках — золотые колечки, одно глубоко врезается в кожу, — ну да, когда покупалось-дарилось, пальчики тоньше были. Тре-пет-ней. Тре-пет-ней. А тут — бульдожья складка у рта, глаза холодные, равнодушные, — раздевайтесь.
Стоп. Это ведь из другого кино. Из того, в котором имела счастье родиться. Там никто никого не спрашивал, — не будете, мол, возражать, дражайшая? Никто не провожал за ширмочку, не было ширмочки вовсе, — все было напоказ, — кашляющее, стонущее, рожающее, вынашивающее человечество.
Не принято.
Пациент был заключительной точкой. Завершающим звеном. Даже уборщица могла на нем отыграться. Могла, конечно, и пожалеть, и приголубить, — ииии, касатик.
Но могла и шваброй задвинуть, — вас много, а я одна. Корячусь тут за копейки, за вами подбираю.
Вас много, — а я одна, — холеная рука выписывает рецепт, рецепт застывает на пути к пациенту, — тот наг, одинок, зависим. Не возразит. Не спросит. Не вскинется, — это я, это я у себя один, один и другого такого нет и не будет! Взгляните, как я уникален, — вот эта родинка под левой лопаткой, вот этот набор хромосом, — от мамы с папой, дедушки с бабушкой.
Если бы можно было вернуться. Переиграть. Выйти из марширующей галдящей толпы с шариками и флажками, надавать по мордасам нянечке, макнувшей головой в суп, воспитательнице, с визгом волочащей по длинному коридору, остервеневшей училке, врачихе с рыбьим глазом.
Подумав, она выходит из-за ширмы, — все еще одетая, — четыре доброжелательных глаза вскидываются в недоумении, — так что же вы, мы ждем.
— Я возражаю, — произносит она немеющими губами, сдавленно, не веря самой себе, — я возражаю.
Про бомбоубежище, которого нет
Ну, подвал под моим окном не считается, его давно оккупировали сантехники, — обставили со вкусом, и обжили.
А если серьезно, то я уже искала. Давно. На моей исторической родине.
Надо было быть большой оптимисткой, чтобы предположить, всего лишь предположить, что скорость передвижения достигнет в момент угрозы положенных — сколько там минут дается на — вдеть ноги в штанины, собрать детей, стариков и весело промаршировать к объекту, который еще поискать.
Особенно если живете вы в старом амидаровском доме с видом на другой дом — с такими же серыми окнами и полным отсутствием перспективы.
Надо было быть оптимисткой, повторю, или иметь в семье хотя бы одного оптимиста, — и этот оптимист у нас был.
Моя тетя Ляля, ветеран труда и почетный пенсионер государства Израиль. Моя тетя, пожалуй, оказалась единственным наделенным здравым смыслом человеком в нашей безалаберной семье.
Так, очень хорошо, — сказала она, стоя посреди комнаты со швейным «метром» в руках.
На экране давно началось, — CNN, Sky News, Al Jazeera, десятый, второй, первый и девятый израильские, — телевизор дымился, а вместе с ним и наши головы, — на каждом перекрестке обсуждали, — долетят ракеты из Ирака до, скажем, нашей улицы (сейчас-то у меня никаких сомнений на этот счет нет), — но тогда, в силу определенной беспечности (возраст! возраст!) мы нервно посмеивались, переглядывались, ощупывали коробки с противогазами (ужасно хотелось примерить, — просто хотя бы для того, чтобы понять, смогу ли я в этой штуке просуществовать хотя бы минуту, но коробки были запечатаны, и, согласно инструкциям, распечатывать их можно было только в случае… ну, вы поняли! В общем, там еще шприцы лежали, на случай химической атаки… и опять же инструкция, — чего стоила всего только мысль о том, как бодро я втыкаю шприц в собственное бедро…
В общем, оно уже началось, и даже в ближайшую лавку, согласно инструкциям, можно было выходить только с этой самой коробкой, и даже школьники весело топали в школу с противогазами, и старушки в поликлинику — тоже, — вся страна готовилась к атаке, в том числе и моя тетя.
Оказывается, в новостях объявили про специальную ленту, которой необходимо заклеить окна — крест-накрест, — и тут неутомимая тетя Ляля совершила налет на ближайшую лавку, — оттуда уже шли с рулонами наперевес соседи, — особенно пережившие войну (и здесь, и там), — я только безучастно наблюдала за тем, как виртуозно она щелкает ножницами, как бойко командует, — правее, левее, по центру, — в общем, к концу дня наша квартира готова была почти ко всему (о том, как мы отдирали эту липкую ленту потом, уже после всего, я рассказывать не буду).
Это была первая война в прямом эфире, первая война онлайн.
Все ждали сигнала тревоги.
Когда американские бомбардировщики достигали цели, мы дружно подбегали к окнам.
Ведь все происходящее было так близко, рукой подать.
Несколько мгновений все ждали ответного удара, и только потом выдыхали, — пронесло. «Хедер атум» (израильтяне знают, что это такое — комната с герметичной дверью) у нас в квартире, как и в большинстве старых квартир, не наблюдалось, и вся надежда была на пресловутые белые полоски.
Отчего-то казалось, что Тот, чьего имени называть не принято, не покинет нас. Хотя бы… благодаря моей тете, которая четко следовала инструкциям генштаба — это раз, и зажигала шаббатние свечи, — это два…
Затылок
Разве ты не понял? Все очень просто. Мы сами сажаем их за стол. Нас так учили. Быть добрыми.
Сами, понимаешь? Выносим на блюде. Подкладываем кусочек. Подливаем. Уже. Заранее. Понимая. Не в бытовом, житейском (здесь мы обычно глупы, проигрываем). В наивысшем. Наиважнейшем для вас.
Нет. Не вернешь. Как только он за порогом, в твоем доме, ты попал. Даже если умный, все понимаешь (полагая, что справишься, что ненадолго, что в любой момент). Здесь ты тоже лукавишь, воображая себя сильным. Ты ошибаешься. Ты выше. Он сильней.
Кто? Ну, этот, с вяловатой кожей, невнятной мимикой, гладкой ладонью. Ну, я утрирую. Можешь смеяться. Их не всегда так просто узнать. Распознать. Они быстро обучаемы.
Пока ты, задерживая дыхание, ведешь его по ступенькам, он уже прикидывает. Он быстро думает. Плоско. Сильно. Он знает, как (в то время пока ты пребываешь в неведении).
Пока ты (одинокий, гордый, наконец, ведешь его в дом, набираешь заветный код (он лицемерно отводит глаза, подмечая каждую деталь). Он быстро осваивается, замечал?
Сбрасывает под столом обувь. Осматривается. Отрыгивает, вначале деликатно (ты, разумеется, отвернешься, не желая смущать), потом уверенней.
Спохватываясь, вспоминает о роли. Произносит слова. Много. Хороших. Очень хороших. Таких сладких, что тебе опять делается неловко. От собственной неловкости ты смущаешься. Смущение ему на руку. Когда ты смущен… Ты слаб. Ты априори слаб, дорогой. Хотя бы в том, что полагаешь себя сильным.
Вспомни, когда ты клюнул? Когда перестал морщиться? Когда с готовностью втянул в себя эту сладость (неловкость не прошла, она никогда не пройдет, запомни). Когда после долгой паузы немеющими губами пролепетал сладость в ответ (один раз, один раз нестрашно, не так ли?)?
Взгляни на их гладкие ладони. Их гладкие слова стекают, множа пустоту. Они сами пустота. Принимают любую форму. Им только точно надо знать, какую. Оттого они любят касаться. Много касаний. Много. Все меньше пауз.
Больше касаний (к неловкости ты уже привык). Теперь, когда они исследуют тебя вдоль, поперек, так и этак, они знают как. Они думают, что знают. Поверь, этого достаточно. Ты сам сдал пароль. Вложил ключ.
Они быстро становятся нами. Вначале просто рядом (якобы в немом восхищении). Потом…
Не в дверь — так в окно, с черного хода, через чердак и подвал. Они используют все и вся, чтобы добиться желаемого.
Идут к вашим друзьям, к друзьям ваших друзей. У них ничего своего.
Они прут через головы, они много и не без удовольствия говорят о боге, об истине.
Ты все узнаешь сам. Со временем, разумеется. Несколько сладких слов, много касаний. Вначале тебе будет хорошо. Ну, то есть тебе захочется так думать. Для достижения этого существует масса способов. Ты сам захочешь. Всего только попробовать. С краешку (ужасаясь плоскости затылка), но подозревая в себе способность исправить столь досадную оплошность.
Потом… Потом ты перестанешь замечать. В конце концов, так ли уж важен этот самый затылок? Если ты почти счастлив (или думаешь, что счастлив), (кто думает о мелких промахах в этот момент).
Промахов все больше. Он меньше старается. Ты (замечая все), стараешься замечать меньше.
Липкость. Авансом, чтобы не растерять форму, держать тебя в ожидании. На протянутой ладони. Ты, конечно, клюешь.
Потом все быстро. Они становятся нами. Читают наши книги. Играют нашими буквами, словами. Нам нравится. Ну, как же. Нам же так лучше.
Плоский затылок становится значительным. Мы поверяем тайну. Одну. Другую. Их благодарности нет предела. Если они благодарят так часто, то, кажется, от нас проще избавиться, чем отблагодарить как следует. Смеешься? А ведь я не шучу.
Чем больше благодарность, тем глубже ненависть. Язык благодарит. Рука натягивает петлю.
За вами даже бежать не придется. Завоевывать как-то. Вас уже и осталось там на дне. Всего ничего. Но затылок-то ваш с вами. Этого им и страшно. Уничтожить полностью — но куда без вашего изгиба? Оставить в живых — показать свой плоский.
В общем, непросто все. И одновременно просто. Все равно он сильней. Однажды камень опустится на твой (веками вылепленный, с любовью). Понимаешь?
Какое-то время он будет счастлив. Он забудет о своем плоском. Он выучит правильные интонации (иронию, смех, паузы между словами). Он будет тем, кем выгодно быть в данный момент. Он будет целовать крест и совершать намаз, не суть важно. Он станет одним из нас, иногда (вовремя) вспоминая о тебе благодарными словами.
И можешь быть уверенным. Его эпитафия тебе будет сладкой, бесконечной и даже в чем-то глубоко искренней.