**
Вязкий дождик, медицинский спирт.
Улови, как пьяно и картинно,
клён, переболевший скарлатиной,
горлом забинтованным сипит.
Не оттаяв, кончилась зима,
а во мне, юродивом ребёнке,
барабанщик, спятивший с ума,
бьёт по барабанной перепонке.
С детства мне и, видимо, до ста —
недоступно, тускло, плохо слышно.
Чёрт-те чем живая пустота,
из которой я однажды вышла,
сеткой разрасталась за спиной,
и, подобно городской голубке,
доносился тихий позывной,
ворковавший в водосточной трубке.
Я лечилась зреньем, с глухотой
породнившись — медленно, не сразу,
так, должно быть, скрывшись под водой,
в водорослях видят водолазы,
как быстрянка с пересохшим ртом
говорит о неизбывно птичьем.
Скажешь днесь, а я скажу потом
о стерильном воздухе больничном.
Слух наклонный, стук наискосок,
каждый звук — предатель и обманщик,
лупит мелко, точечно в висок
бесполе… болезный барабанщик.
И не допытаться — «как живёшь?», —
залепили раковины ватой.
Это дождь? Ну что ж, пусть будет дождь.
Сахарный, пшеничный, горьковатый.
***
Человек живёт — не в лесу сосна,
листвяная изгородь, свет-самшит
обвивает дом, а в дому жена
подшивает, штопает, мельтешит,
человека любит. Он сам мастак
целовать, смеяться, листать тома,
говорить о вечном… Но он, дурак,
постепенно сходит во тьму с ума.
Человеку много ли нужно? Взвод
воробьиной дробью в него палит,
белый ворон рифмами, как рапсод,
починяет небо промеж ракит,
но уже себе самому далёк,
в бесконечный пункт заказав билет,
человек рассыпается — мотылёк,
однодневка, пёрышко, пустоцвет.
Соль земная — летит себе и летит,
на крыльцо, в подъезд, до поры жилой,
человек — не более чем петит
прошлогоднего снега на мостовой.
От него останется аусвайс,
записная книжица, ключ в замке,
Ян Сибелиус отыграет вальс
на сыром кладбищенском сквозняке.
Обещают музыку — не берёт,
напророчат свет — отвернёт лицо.
Оглушительно замолчит рапсод,
разлетевшись вдребезги о крыльцо.
Человек увидит моток, иглу,
по льняной волне утюга буксир,
шерстяная пряха шмыгнёт в углу,
горе-штопальщица ненавистных дыр.
И тогда, пойдём со мной, и тогда,
очертив окружность на полотне,
он услышит, как стебли её труда
прорастают сослепу в тишине,
как в дырявой шлюпке для одного,
в одномерном, мерном, сквозь сон, краю
обещают музыку — ничего
не берёт… Кроме света в сквозном «люблю».
***
Проплывёт троллейбус, мерцая спицами,
красной ниткой воздух проденет «скорая»,
обогнув скамейку с тремя сестрицами,
с благодушно бабскими разговорами.
Под хрустальный хор многоцветных рюмочек,
под «алло, алло» с хрипотцой диспетчера,
подсыхает город, как в хлорке вымочен
и на арматурных развешан плечиках.
Проходя тулупными подворотнями,
вдоль витрины в полупрозрачном рубище,
понимаешь, что счастливы не сегодня мы,
не в прошедшем, не в обозримом будущем,
не в потерянном — словно из пальца высосан —
Золотом раю с тусклым светом в цоколе,
и лучистый ключик, пробившись искоса,
утопает в первой берёзе во поле.
Что нам выпадет? — так, ничего хорошего.
Будем жить, слоняясь вокруг да около.
Вон дыра зияет в спине прохожего
под пальто начищенным, коверкотовым.
А в дыре — вокзалы, районы спальные,
толкотня, Жуляны и Шереметьево,
и не к месту — близкая, то есть дальняя,
в ацетатной кофточке Валька с третьего.
Или чудища мордочками недобрыми
больно тычутся, ищут носами лисьими
из норы лазейку, просвет меж рёбрами,
но просвет завален сухими листьями.
Грибники с мыслятами пустозвонными,
в кузовах с любовями недопетыми,
прозвеним в сердцах — на метро жетонами,
прошуршим надорванными билетами.
Ибо праздник, брошенный утопающим, —
не соломинка, солнечный круг спасательный,
и целуя ближнего «с наступающим»,
я почти что счастлива — по касательной.
***
Мы дети музейного времени,
мы выставлены напоказ,
ацтеки славянского племени
с тоской неразрезанных глаз,
и каждый — велюровый, маленький,
заласканный ласковый зверь.
Стемнело, тимуры и вареньки
легли в шерстяную постель.
А ты, что волчица восточная,
слезам подставляешь бока,
червонные реки молочные
копя в пирамидных сосках.
Колючими снами наполнены
проемы картонных дверей,
качай, сероглазая родина,
своих неразумных зверей.
На клык под коронкой фарфоровой,
на лаковый свой ноготок
возьми мою кроличью голову,
как нежный подснежный цветок.
Пусть шутят над родиной малою,
смешливые дети твои,
Камбоджей зовут, Гватемалою,
Мадерой последней любви.
Пусть слышится в их уменьшительных
печаль по музейной стране,
по звёздам из огнетушителя,
по норам в бумажной стене,
по миниатюрным, игрушечным,
лесным человечкам. А лес,
сосновым напичканный, пушечным,
касается близких небес,
где мальчик какой-нибудь ангельский
с открытым и светлым челом,
романтик, растроганный Анненский,
над нашим бонсаем склонён.
Смотри из прорезанной проруби,
сейчас, отодвинув стекло,
он крышкой коробки от обуви
накроет, накроет, накро… —
все выверты нашей символики,
весь мир, где с шести до шести
отважные лёлики-болики
сметают друг друга с пути.
Смотритель ворота музейные
закроет и вытряхнет медь.
Но завтра — на бис воскресение,
и дети придут поглазеть.
***
В слепом окне, за пыльной занавеской
стучат трамваи памятной поры,
где женщины Людмилы Петрушевской
везут в прозрачных сумках топоры.
Парадные похлопывают двери,
с качелей дети окликают мам,
и веточек сиреневые перья
растут из шляп, косынок и панам.
Вот женщина десятилетней дочке
твердит: «Смелей, локтями, не зевай!» —
а девочка читает мир по строчке,
про миру — мир, про труд и Первомай.
Ах, мама, мама, дочери моложе,
напористей и тверже, и вообще…
Чернильный след на розоватой коже
качается на дочкином плече.
На тонкостенной лодочке гусиной,
чуть подтолкнёшь — и канет под рукав.
Как звать её? Пусть будет Катериной.
Она плывёт, себя в себя вобрав,
все выговоры мамины про то, что
так не смеются, так не говорят,
построчно — гастроном, аптека, почта,
про вот уже две четверти подряд
лишь вызовы да скрюченные тройки,
про жарко, душно, место у окна,
про сталинки, хрущёвки, новостройки,
строка — страна, строка — ещё страна.
Про то и это, в огороде дядька,
а в Киеве, опять же, бузина.
Топор скрывает чёрная подкладка,
тоску скрывает платьице из льна.
А под землёй летают самолёты,
им дребезжащий слышится трамвай.
И хочется сказать: «Ну, что ты, что ты», —
но снова вылетает: «Не зевай!»
Куда такой, глухой и мягкотелой,
в разверстое, с разбега, навсегда?
На поворотах гаснет то и дело
божественной диспетчерской звезда.
А эта Катька только в чудо верит,
она из неотесанных дурёх,
которые уверены, сквозь двери —
опять локтями, сосчитай до трёх —
пробьётся на конечной остановке
размытый, слабый, но бесспорный свет,
где ползают безбожие коровки
по красному плакату: «Бога нет!»
***
Пасторальный сюжет, камыши,
но такая сегодня погода,
будто схватка за схваткой — и воды
отошли, и плывут голыши
по реке в молоке, к ручейку-
дураку в непутевые руки,
ветер треплет песочные брюки,
в камышовую дышит башку.
Полевой санитар у ручья
поливает, что уголь в котельной,
грудничков: этот мальчик — ничейный,
эта девочка — тоже ничья.
Над глазами в лебяжьем пуху
простирает льняные ладони,
заслоняя звезду на погоне
повивальной сестры наверху.
Под шумок, под базарный фальшак,
под нестройный оркестрик портовый,
серебрясь головой осетровой,
Бог выносит улов на большак.
И такая во всём простота,
будто певчее косноязычье —
стрекозиное, шпротное, птичье —
размыкает младенцу уста.
А присмотришься — луч на челе
чертит крестики-нолики мелом,
медицинское личное дело
шелестит в подорожном столе.
Сквозь нагрянувший солнцеворот
жизнь проклюнется большеголово
и невнятное первое слово,
как последнее, произнесёт.
***
1.
Зима, зима… Белесая рука
от загороди отрывает доски,
взъерошены луга и облака,
безликих стен топорщатся обноски,
и провода — что робкие наброски
ученика.
От первого лица и от руки
заносим в книгу знаки и штрихи,
всё то, что надиктовано природой,
в её сачке — мы сонные мальки,
качаемся, блестящи и легки,
а слышится, идут тяжелым ходом
товарняки.
2.
Земная книга пишется давно:
на вкладышах сезонных иллюстраций
читается раскрытое окно,
в безлюдном клубе крутится кино,
в прогонах станций —
стоп-кадр, старый стрелочник, обитель
его — из камня, будто на века
построена, и громкоговоритель
молчит пока.
Точнее, говорит не по уму —
что для кого и для чего опора? —
(звук заглушая, пролетает скорый,
собачьим воем прорезая тьму),
но главное понятно, суть ясна:
за станцией кончается страна,
мир на замке, и, кажется, война
теперь не скоро.
3.
Зима — такая, будто в объектив
влетели крылья замшевой тетради,
качается подкошенный штатив,
а на экране, руки заломив,
звезда кино рыдает: «Бога ради!»
И двое в клубной бархатной тени
так артистично шевелят губами,
киношный повторяя диалог,
как будто репетируют, — они
поженятся, родят детей, даст Бог,
и станут нами.
4.
Мы жили в огрубевших деревнях,
ловили птиц в силки и из реки
вытаскивали рыбок говорящих,
ходили в лес и на сопрелых пнях
клялись в любви-до-гробовой-доски,
как в настоящей.
И я там был, и я мёд-пиво пил,
я чувствовал, как жарко и подкожно
текло провинциальное родство
с наклоном лестниц, с тяжестью перил,
с любовью, начинавшейся с того,
что — невозможно.
5.
Я обещаю из другой страны
любить, построить дом, устроить рай —
что там ещё припасено на случай
разрухи, разорения, войны?
Маши рукой и тоже обещай!
Меня не мучай.
Зеркальный снег ложится на порог,
чтоб стрелочник, найдя фонарик, мог,
мигнув, с крыльца по корешку спуститься,
нащупать медный на груди свисток,
вдохнуть — и поезд двинет на восток,
порвав страницу.
УРОК
Есть осень для прилежных учениц,
для двоечников — золото каникул,
сиди, считай неперелетных птиц
или читай про царствие калигул.
Смотри, как хлопок мнётся в небесах,
как галстуки порхают над аллеей,
и облака — что банты в волосах
у Танечки, сидящей чуть левее.
Есть человек, седая голова,
что прячется под выступами крыши,
до пункта Б дошёл из пункта А —
но что он видел на пути, что слышал?
По седине ладонью проведя,
он замирает, прислонившись к стенке,
как будто с окончанием дождя
обещана большая переменка.
Есть желтый клён на костяной ноге,
в костлявой кисти смят обрывок бирки.
Есть женщина без сумки, налегке,
с живыми соловьями на косынке.
Под козырьком сидит Чеширский кот,
молочный свет подрагивает в блюдце,
кот подмигнёт — покажется, вот-вот
зет с игреком в дожде пересекутся.
Сиди, учись, корпи, ищи ответ,
не думай, что за дальними холмами
шатровый цирк раскрыт, как лазарет,
и машет разноцветными бинтами.
В осеннем царстве мела и чернил,
на Мариванны уповая милость,
держи в уме, чтоб дождь не проходил,
чтоб женщина, вздохнув, остановилась.
Он постоит, опять раскроет зонт,
она пройдёт легко и без оглядки,
и птицы полетят за горизонт
по ноябрю… Но у тебя в остатке —
жизнь — с ледяной иголочкой в боку,
смерть — этой жизни проще и моложе.
И Мариванна мстит ученику
за то, чему учить его не может.
***
Кто не был современником ничьим,
тот жив. А я мертва, я — современник.
Почти подельник, произносишь «дым»,
и видишь дым, и лупишь по своим,
и с мясом отрываешь понедельник.
Открой окно — простых ответов ларь,
спроси, какое нынче время суток?
Тысячелетье — спрашивали встарь,
но мой немой настольный календарь
годится разве что для самокруток.
Внизу — метро, а сверху — шапито,
по сторонам — булыжники и ветки,
а за стеклом, сквозь шум, гудки авто —
семейный праздник, я на табуретке
в подаренном по случаю пальто.
Там, за х/б отцовского плеча,
за петушком на донышке тарелки,
виднелся белый — сахара, побелки,
халата участкового врача —
больничный цвет с горчинкою таблетки,
надкушенной случайно, сгоряча.
Мне станет лучше, мы ещё споём
военные и просто дворовые,
на переменке, с Левченко вдвоём —
про детское, смертельное, навылет,
про то, как мы, назло себе, живём.
И я не помню, руку положа,
какого года я? какого рода?
Но помню увядание природы —
пришкольный сад, где Пимен в сторожах,
похожий на ослепшего рапсода.
На цыпочках, чтоб не будить с утра,
по коридору прошуршишь босая,
в окне — сугробы нашего двора,
как повесть о банальности добра,
где жив отец, и мама молодая,
и фабула проста как дважды два.
И этот век, я повторяю, мой!
Пусть разберутся, что всё это значит.
Двоятся даты в дневнике, маячат —
то сорок первый, то тридцать седьмой,
и тянут глубже, в бездну, не иначе.
ЛАС-ВЕГАС
Внутри, за фресками, за дверцами,
за полупьяным разговором,
течёт фиктивная Венеция
по комнатам и коридорам,
вдоль гипсовой попсы, вдоль каменных
причалов, гондольеров мимо,
поющих унисонно, камерно
высокое «O sole mio».
Так не грусти, а выйди, выпади
наружу, южная певичка.
Течёт и в Припяти, и в Лыбеди
венецианская водичка,
такого же разлива вешнего,
и, вторя басу водостока,
селяне с выговором Брежнева
читают Бальмонта и Блока.
А здесь, по улице без имени
увеселительной слободки,
то Паоло с Франческой Римини,
то Дант с Вергилием на лодке
плывут бок о бок под витринами
в огнях неоновых и, надо же,
оливы с выгнутыми спинами
их перекрещивают набожно.
Мы были всякими и разными,
а нынче кажемся ходульными,
будь то цветочницы над вазами
или кухарки над кастрюлями —
все полые, полупрозрачные,
а как присмотришься — за лицами
закат над пастбищами злачными,
колодцы стынут под ключицами.
А что вода сравнялась с нишами,
жильцы по щиколотки в иле, —
мы всё уже однажды слышали,
и видели, и позабыли.
Так почему, надеждой взвинчены,
мы содрогаемся от страха,
когда на площади гостиничной
смеётся мальчик Ашенбаха?
Что, право, нынче остаётся нам,
не выслушав, прогнавшим вестника?
Ведь если что-то и ниспослано,
так эта простенькая песенка,
над адидасами и пумами
пеаном пошлости звучащая.
Так пой, как будто жизнь придумана,
но ты — как будто настоящая.
Об авторе:
Поэт, эссеист. Родилась в Киеве. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств, преподаватель английского, итальянского и русского языков. Автор четырех книг стихотворений (последняя — «Каждый в своём раю», М.: Водолей, 2015). Публикации в журналах «День и ночь», «Звезда», «Знамя», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Лиterraтура», «Нева», «Новый журнал», «Плавучий мост», «Слово / Word», «Стороны света», «Урал», «Шо», «Эмигрантская лира», «Homo Leggens» и других. Живет в США, штат Невада.