Возьми, тюлень, меня в страну тюленью…
* * *
Не отрицай суму или тюрьму —
так говорят в застолье, потому как
Герасим не отрёкся от Муму,
хотя и сам лишь ухал да мумукал.
Свидетельствуют мыши и коты:
он пренебрёг поставленной задачей
за счастье глухоты и немоты,
за счастье понимать язык собачий.
Он запалил в имении пожар
и привязал к себе огромный камень.
И этот камень, как воздушный шар,
понёс его и пса над облаками.
* * *
Не мы такие, жизнь у нас такая,
как говорил когда-то Бомарше.
Давай обгадим памятник Тукаю,
и сразу станет легче на душе.
Тукаю? Да ведь он стоит в Казани.
Непросто докатиться колесу.
И если денег нет в твоём кармане,
я за свои тебя не довезу.
Приятель, мы же голуби с тобою.
Вот для чего нам сизые крыла.
Летим сейчас — и завтра до отбоя
нам прочитает проповедь мулла.
Да, голуби. Всё время забываю.
По вечерам хожу среди витрин,
разглядывая тёплые товары
и за прилавком нежную Ширин.
* * *
«Завтра день святого Валентина»,
говорит Людмиле Валентина,
девушка из города Клинцы,
все соседи были ей отцы.
Валя в мать, а Люда не шалавка,
на затылке чопорный пучок.
Люда — фея сырного прилавка,
а у Вали — свёкла да лучок.
Всё на свете движется любовью:
очередь к кассирше Фатиме,
ад и рай, Москва и Подмосковье,
и сердечко пишется в уме.
Мужики с утра проходят мимо,
в тот отдел, где водка и Джим Бим.
Валентин, позор и гордость Рима,
попросил не занимать за ним.
* * *
Нельзя быть таким интровертом, Елена,
такой недотрогой нельзя.
Весь вечер у стенки лежать как полено,
пугаясь грозы и дождя.
Смотри, как любви проплывают подводы
и похоти едут возы.
Прислушайся — верные зову природы,
телесные ноют низы.
Елена, нельзя быть таким интровертом,
одно только горе с тобой.
К тебе почтальон позвонился с конвертом,
ты тапки надень и открой.
Он юный и стройный, в искусственной коже.
Он, видно, студент МИРЭА.
Коснись его куртки, Елена, о Боже —
сойди наконец-то с ума.
Сойди, убеги из проклятого дома,
консьержкину будку сожги.
Привычного быта дурную плерому
взорви и в леса убеги.
Всё ближе огонь Иоанновой ночи,
когда на вечерней заре
крестьянские дщери и дети рабочих
сожгут своё платье в костре.
Орляк зацветает в бору потаённом,
куда непроглядны пути.
Не Машка с таксистом, а ты с почтальоном
должна этот цветик найти.
* * *
Сатира и Юмор ушли от меня,
мне скучно и не с кем беседу разжечь.
Друзья далеко, неприветна родня,
и мысль оскудела, и выцвела речь.
Сатира издохла, а Юмор ослеп
и был живодёрам бессовестно сдан.
Тот год был обилен и столь же нелеп:
мы съездили в Бирму, купили седан.
Два белых бульдога; пусть Герда и Грей
зовутся они, предложила жена.
Но я посчитал себя много умней,
«Сатира» и «Юмор» им дал имена.
Порою они возникают во сне:
два белых слона из бирманских чащоб.
Но только приходят они не ко мне,
они во мне видят кого-то ещё.
И с ним говорят, и качают его
на крепких канатах магнитных полей,
и учат его, как прорвать мой живот,
как вырваться прочь из темницы моей.
* * *
Милая, милая родина,
чаячий крик над прудом.
Уистена Хью Одена
неодолимый том.
Этот том был мною украден
или, верней, зажат.
Его владелец сошелся с гадиной
и уехал в далекий штат.
Мы с ним пили дешевый виски,
он очень любил жену.
Он жил в Москве без прописки
и ночами летал на Луну.
Жену увел румынский скрипач,
друг мой плакал месяц и два.
Но пришла другая на его плач
и вступила в свои права.
Она отвадила всех дружков,
их фото выкинула в ведро.
Она притащила двух щенков,
заставила его верить в добро.
Она сломала его крылья,
на себя надела его лицо.
Он сделался трудолюбивой крысой,
стал крутить корпоративное колесо.
Она увезла его в новый дом
у портового маяка.
А мне остался квадратный том,
потеря/находка невелика.
С ним не выпьешь и не покуришь план,
не почешешь едкие языки.
Его автор одет в земляной кафтан,
а я лишь разглядываю ярлыки.
Ты прочтёшь и скажешь: «Опять о своём.
До сих пор тебя это гложет».
А я просто нашёл этот пыльный том,
когда шкаф разбирал в прихожей.
Я уже никогда его не дочту:
поэзия все-таки муть.
Она стоит на пути в темноту
указателем «Светлый Путь».
* * *
От копыт до козлиного уда,
до рогов на его голове
чёрта я никогда не забуду,
если с ним повстречался в Москве.
Сколько ты ни клянись небесами,
что ни полночь, Москва, всё равно,
словно крыльями, машешь весами,
теребишь золотое руно.
Разливают вино в Петербурге,
на рояле бренчит Антиной.
Чёрта славит Москва в чернобурке
и фальшивой трясёт сединой.
Не слыхать колокольного звона,
и трамвайный замрёт к январю.
Чуть возьмёшься кадить Аполлону,
сразу серой шибает в ноздрю.
А когда колеёй патриаршей
на подножке прикатит весна,
чёрта сменит по званию старший
и безрогий уже Сатана.
* * *
Я видел чернильный парад
на круглую дату как будто.
Все буквы построились в ряд,
один Василевский — не буква.
Все буквы, от аз и до рцы,
от иже до самого хера:
кружки, закорючки, зубцы,
один Василевский — холера.
Ушёл от прилежных коллег,
залез в колонтитул, как бука,
и дуется: я человек,
не буква, не буква, не буква.
Не клонит своей головы
чуть вправо, как пропись велела.
Не роет расстрельные рвы,
к кострам не подносит поленья.
Плетётся сюжета канва
из крови, железа и мора.
Но он не желает в слова:
слова — это часть приговора.
Смотрите, рождается стиль —
упругий, стремительный, резкий.
Все буквами стали почти,
не буква — один Василевский.
С семьёй препинаков-калек
забился в какую-то будку.
Нет буквы такой — «человек».
Признайся, какая ты буква?
* * *
Бенедиктов — это звучит солидно.
Бенедиктов — это звезда столицы.
Ходит гордо, смотрит молодцевато.
Реформатор, визионер, новатор.
Ну, а Пушкин… даже по звуку: «Пууушкин».
Полевой зверёк, шерстяные ушки.
Староват и ростом жене по сиськи.
Неприметный прыщ на земле российской.
Бенедиктов — мощь, Бенедиктов — буря.
Бенедиктов — солнце в густой лазури.
Бенедиктов, волн повелитель юный,
поведет в Америку наши шхуны.
Ну, а Пушкин — это пурга, телега.
Это вьюга нам наметает снега.
Темнота, метель, без огня селенье.
Синоптическое недоразуменье.
* * *
Возьми, тюлень, меня в страну тюленью,
где побеждает злу непротивленье.
Хотя пока не надо, погоди,
посмотрим, что тут будет впереди.
Откроются ли прежние едальни,
покатит ли гулять народ педальный,
и отразят ли Чистые пруды
лик города без судорог беды?
Плыви, тюлень, пусть ласты пенят воды,
в свою страну безделья и свободы,
а мне оставь мой подневольный труд.
Я посмотрю, что дальше будет тут.
А вдруг ещё не все удачи мимо,
а вдруг ещё пошляемся по Риму
и в галерее Дориа-Памфили
ещё меня портреты не забыли?
Тюлений жир уже не сбросить к лету,
но будет осень, сбросим то и это:
кубышки денег, страхов кошельки
и за звездой отправимся, легки.
* * *
Августин был удивительно мил,
качество это ему позволяло
множество раз выходить из могил
и заработать на этом немало.
В цирках Чикаго, Читы, Боготы,
как доносили надёжные слухи,
где не боялся гимнаст высоты,
он не боялся костлявой старухи.
Были, похоже, они заодно:
вот — бездыханный лежит на манеже,
вот — накрывает его полотно,
только наутро в афише всё те же.
Клоуны те же — вот Бим, а вот Бом,
фокусник с дыней в почтовом конверте,
синий борец, потрясающий лбом —
на разогрев к победителю смерти.
Пульс проверяли ему доктора,
стылое тело пилили на части,
вглубь зарывали, но снова с утра
слышали смех и привычное «здрасьте».
В морось чумную, в холерную слизь
он выходил без зонта и перчаток
и наблюдал уходящую жизнь,
крепенький, как кукурузный початок.
Справа и слева гнилое жильё,
где гомонят зачумлённые дети:
«Дяденька, вы же видали её?
Что-нибудь нам расскажите о смерти?»
Он им рассказывал, гладя кота,
глядя в пустое высокое небо,
как выручала его милота
там, где бессильны иные плацебо.
* * *
Шериф разворошил наш сонный улей —
порядочная сука, без обид.
И мистер Донован убит шальною пулей.
И мистер Донован убит.
Да кто б его приметил накануне?
Все звали его запросто: «малыш»,
когда он виски разносил в салуне —
и вдруг он «мистер Донован», поди ж.
Прочла толстуха Сара на браслете
фамилию, куда писать родне,
покуда он, единственный на свете,
лежал в крови и рыжей волосне.
И двух ослов в телегу запрягая,
и сзади ящик громоздя,
мы так смеялись: мама дорогая,
хороним, как индейского вождя.
И пастор, отыскав вино в сосуде,
нам проповедовал, входя в азарт,
про то, как губы резала Иуде
медь Божьих бакенбард.
* * *
Николай торопился на бал к Сатане,
а попал почему-то к Светлане.
На столе он заметил пакет каберне
и пунцовую розу в стакане.
У окошка стояло ведро оливье,
было видно хоздвор, эстакаду,
и весёлые девушки в нижнем белье
без мужчин танцевали ламбаду.
А Светлана была деликатна, нежна,
с серебристой ухоженной кожей.
Николай сомневался: она — Сатана?
Не она? Да кажись, непохоже.
Как, однако, превратны слова, имена,
не понять, где одно, где другое.
Вроде едешь на улицу Карамзина,
а укатишь к чертям в Бологое.
А душа Николая, как вьюга, пьяна,
накладает себе винегрету.
И никак не дождётся его Сатана,
и копытом стучит по паркету.
* * *
Королевские семьи несчастны всегда,
а шахтёрские семьи прекрасны,
а матросские семьи — слеза как вода,
а актёрские огнеопасны.
И когда Санта-Клаус ведёт под уздцы
своего золотого оленя,
он за флотскую милю обходит дворцы,
где копили тоску поколенья.
Он стучится с подарками в двери квартир,
где нехитрые люди ликуют,
и лобастого шкета зовёт «командир»,
а девчонку в макушку целует.
Он садится на стул, достаёт из мешка
леденцы, марципаны, конфеты,
изумрудные серьги, цветные шелка,
луки, дротики, шпаги, мушкеты.
И пока на два локтя не скрылась земля
в непролазной холодной извёстке,
подарить успевает модель корабля
сиротинушке в синей матроске.
Он велит, чтобы смех осыпался как снег —
смех над папертью, смех над колонной —
потому что Господь народился для всех,
кроме тех, кто увенчан короной.
Королевские семьи несчастны всегда.
Санта-Клаус летит над домами,
и пылает, как магний, его борода,
предвещая весеннее пламя.
* * *
Лилия Кац пригласила меня
в свою избушку у синих камней
и прошептала, рукой маня:
«Люби меня до скончанья дней!»
Но Лилия Кац нарвалась на отказ.
Я ответил: «Да я ж тебя узнаю.
Кто же не знает, что Лилия Кац
страшней всех ведьм в вологодском краю?»
Тогда она притащила тюк
самого изысканного белья
и сказала: «Станешь мне милый друг —
вся эта роскошь будет твоя».
А я повторяю: «Лилия Кац,
я с тобой и часу не проживу.
А хочешь себе жениха искать,
поищи на псарне или в хлеву».
Она принесла золотой портсигар
и взмолилась: «Не торопись, постой!
Ты получишь эту вещицу в дар,
как только пойдёшь под венец со мной».
А я говорю: «Да я ж не курю,
бросил лет десять тому назад.
Да и как идти с тобой к алтарю,
когда по тебе обрыдался ад?»
Она палочку вытащила свою —
ведьмы искусны в таком грехе —
и обратила меня в змею,
и примотала к старой ольхе.
За три года въелась в меня кора,
ни размяться, ни почесать очко.
Ко мне приходила моя сестра,
приносила в блюдечке молочко.
Но однажды был большой снегопад
и Снегурочка ехала на санях.
Видит: с лицом человечьим гад
на ветру превратился в сплошной синяк.
У неё на шапке горела звезда.
Она мне бросила свой платок,
и я снова стал парнем хоть куда,
но по ведьмам больше не ходок.
* * *
Я немножечко буду работать
и немножечко буду хандрить,
вспоминая нехитрую повесть
состоявшейся жизни, едрить.
С гулливерами больше не мерясь,
не ищу золотого аи.
Я открою припрятанный херес,
мы с ним ровня, а значит, свои.
Он пригоден на разные хандры,
только требует меру и счёт.
Производство завода Массандры,
с этикеткой на мове ещё.
Два стаканчика, больше не надо,
а иначе сам буду не рад.
Он зловещего амонтильядо
незаконный двоюродный брат.
Он покрепче бристольского Cream’а,
тёмно-бурого в синем стекле.
Из ненашего нашего Крыма
он открытка про рай на земле.
Строгий дух по дыхательным трубам
опускается в сад альвеол,
и становишься добрым и глупым,
будто всё в этой жизни нашёл.
То звала ледяная дорога,
то мерещился свет маяка,
а по правде-то нужно немного,
это небо да те облака.
Колокольчик литого глагола,
и щепотка ночного труда,
и немножечко доброго тола,
чтоб взорвать этот мир навсегда.