О шуме всеобщего
Эти работы, исполненные на разнообразных видах бытовой или промышленной древесины посредством грубой рубки обычным топором, могут показаться изощренным глумлением над усердием и самоотдачей классического живописца, строящего свою картину по композиционным лекалам, выбирающего вибрации в изощрении колорита, наново открывающего магию линий и границ. Многочисленные выставки последнего времени, которые собирают живописные образцы лишь очень хороших художников, при всем эмоциональном напоре кажутся фундаментально усталыми, будто нас наконец одолела сытость от различных кулинарий, как простых, так и переусложненных. Так в доме заводится неодолимый вкрадчивый шум, неведомо каким ремонтом порождаемый, микширующий индивидуальные языки письма в общую безвредную диету, невзирая на броские бесконечные вариации — от изысканной тонкости до непролазной дерзости. Это исподволь каким‑то непостижимым для наблюдателя образом сложился к сегодняшнему дню общий тон, не обнуляющий зрелище индивидуального, то есть того, что порождает живописец, а не дающий ему возвыситься, чтобы стать одновременно обобщенным и зримым. Будто невидимое бесповоротно одолело зримое, и всматриваться в нагромождение объектов художеств уже бесполезно.
«Как Раскольников, пришедшей к процентщице, Нестор Энгельке ворвался в обжитой дом искусств, чтобы нанести ему рану в самую голову»
Может быть, выученик всех наилучших ленинградско-петербургских эстетических учебных заведений Нестор Энгельке, выпускник СХШ и факультета архитектуры Академии художеств переживал именно такой пароксизм скуки (в чем он сам мне признался во время нашей беседы), благодаря чему впервые замахнулся топором на ни в чем не повинную дверную створку старого петербургского дома. Теперь первожест художника не восстановить, не в этом дело, а в том, что он оказался чрезвычайным по художественной значительности и мощи. Удар был смертельным, так как пришелся в самое перекрестье.
Оказалось, что подобная жестикуляция, разрушительная в своем этическом возвышении, позволяет наново выпятить значительнейшие вещи для художественного письма — рисунок и колорит. Как Раскольников, пришедший к процентщице, Нестор Энгельке ворвался в обжитой дом искусств, чтобы нанести ему рану в самую голову и, выскочив на черную лестницу, начать все муки творца с самого сначала.
Зарубить картину
Если попробовать вывести среднее суждение о новейшей живописи, обозреть все каталоги зримых эксцессов, лежащих в первооснове художественной выразительности, то окажется, что их истерическая сила почти никогда не складывается в единый травматический смысл, считываемый нами моментально, невзирая на художественную лексику. Эта самая травма всегда порождает очевидный фермент, и он определяется какой‑то особенной ноздрей, имеющейся у всех, глядящих на произведение. Это самая парадоксальная вещь в искусстве, когда зримое и эфемерное становится сущим и очевидным.
Нестору Энгельке удалось вырубить именно такие объекты, чье воздействие сомнению не подлежит, но не только в силу агрессивной манеры и точного глазомера, а совсем таинственного другого — сложного и потаенного, становящегося при столкновении с его объектами самоочевидным. И именно об этом мы и поведем речь.
Ведь, в сущности, что изображает художник?
Совсем не конечный обзор собственного сосредоточения на объекте, не единицу зрелища, не итог созерцания, а грубое уничтожение всего перечисленного. И в этом «развороте» ему удается наделить грубые вырубленные объекты статусом протяженности, имеющей как попятный, так и прямой ход.
Он нам каждый раз предлагает обозреть анамнез своего отношения к первопричине, которую потребовалось вы / изрубить. Во всех его объектах при динамическом проторисунке заложена идея грубого конца-итога: еще пара ударов по неказистой деревяхе — и ничегошеньки не останется, кроме опилок и щепы. И они, кстати, зачастую являются неотъемлемыми элементами его инсталляций.
«В каждом объекте художника заложена чистая энергия изъятия, отчаяние сквозной вырубки, расщепления неотвязного навязанного цивилизацией образа в труху»
Этот жест всегда выглядит очень выпукло (часто деревянная основа прорубается насквозь) — сквозь него проступает желание переформатировать классический канон живописного, изрубить его, ненавистный, как старуху-процентщицу, в которой однажды Родя провидел все зло мира.
В каждой работе Нестора Энгельке колобродит сумрачная сила, совсем не пересмешническая и вовсе не глумливая, а отчаянная в своем прямодушии и потому страшная. Что он разглядывал когда‑то в ювенильных картинках, чьи неотвязные образы порубает теперь своим точным взрослым топором до сквозного просвета? Невыносимые с детства репродукции из арсенала «чистого искусства» для красоты советского интеллигентного дома? Их разрисовывают из вредности дети в хороших семействах, не уничтожая чирканьем, а наоборот — преумножая до гротеска, от которого избавиться уже не удастся никогда. Поэтому в каждом объекте художника заложена чистая энергия изъятия, отчаяние сквозной вырубки, расщепления неотвязного навязанного цивилизацией образа в труху.
Но драматургия его бесчинств точна, сфокусирована какой‑то нутряной оптикой как лучик, прожигающий в руках шалуна древесину старого подоконника в светлый весенний день. Подразумеваемые мизансцены шуршат невидимым кошмаром и пахнут свежими опилками.
Жестокий характер рисования
Необходимо отметить вот какую важную черту графической манеры нашего героя. Он в своих изображениях истово утверждает школярский канон копиизма, когда будто бы надо на оценку правильно «ухватить» устоявшийся образ, положим, Достоевского или Пушкина, пущенных давным-давно в циклопический тираж. Иного способа, как уничтожить устоявшийся «портрет» того и другого классика найти невозможно. Это ясно, но рубленые изображения не были бы столь манкими, если бы художнику не удавалось каждый раз выворачивать формат, обновлять оптику проецирования опошленного первотекста на грубую плоть древесины.
«Сквозь него проступает желание переформатировать классический канон живописного, изрубить его, ненавистный, как старуху-процентщицу»
Он, грубо кромсая в щепу древесные «холсты», словно бы мельчит и холит своих персонажей, наделяет их какой‑то неотвязной странной узнаваемостью, влюбленно цитирует со свежей силой их где‑то там сохранившиеся на таинственных дагерротипах взыскующие физиономии, вытаскивает их наново на свет божий, сюда, к нам.
Детский ужас. Портреты смотрят на тебя неотрывно. Паника требует топора…
Странно ждать точности от топора, но художнический трепет обнуляет грубость этого брутального инструмента и сводит все в неожиданную достоверность, стоит только «вщуриться» в фундаментальные портреты-вырубки классиков литературы. Ведь случается же, что трепетное раскрывается в жестоком — именно этому и учит литература.
Темные дела
Сама старая древесина под топором оказывается сверхвосприимчивой и светоемкой — какой‑то верткой и отзывчивой, будто ее можно промывать до осветления, как эмульсию. Тем более что она позволяет беспроблемно включать в себя прорехи-вырубки, сквозь которые просвечивает совсем иное, оборотное, обычно недоступное прямому взору созерцателя. В этом мне видится скульптурный характер плоскостей художника, не в смысле того, что они в каком‑то роде — уже барельефы, а в том, что они, будучи плоскими (ну, не толще древесины, на которой вырублены), чудесным образом обретают объемную лексику, включают в себя и фронтальные объемы, помнящие физическую силу замаха рубщика, и изнанку-континуум, куда он так отчаянно колотился некоторое время назад, будто пытался сломать накрепко запертую дверь.
Иногда такое случается и в живописи, когда манера письма, физическое усилие не исчезают бесследно, а пребывают магией, энергией вечного завершения. Может быть, это почти неуловимое, но вместе с тем объективно существующее качество возводит эти «порубки» в статус живописи, одновременно трепетной и мощной.
Вот вырубленные в фанере, замазанной глухой чернотой, корявые звезды — образ опрокинутого неба, откуда головокружением они пялятся на нас, цитируя Фета: «На стоге сена ночью южной / Лицом ко тверди я лежал». И фокус в том, что изрубленная черная плоскость наделяется мощью объема, будто она заряжена, как пьезокристалл, внутренним напором, готовым уколом электричества ответить удивленному взору.
Камертон нашелся
Представляется такая вот картина: на сцену вышел хор — несколько рядов хористов, они заняли на ступенях амфитеатра свои места, ждут… Перед ними дирижер. Он растерянно ищет что‑то по карманам, но там ничего не находит. Хористы начинают неуверенно покачиваться и шушукаться. Время идет впустую. Но дирижер молниеносно бросается за сцену и возвращается с топором в руках.
Несколько зычных ударов топорищем об пол.
Тишина опрокинулась.
Настройка состоялась.
Полилась музыка.
Мне удалось задушевно побеседовать с Нестором Энгельке
Вот конспективное изложение нашего разговора.
Он трезво поведал мне о корнях своего брутального искусства, имеющих однозначно эдипальное происхождение. Интеллигентный ленинградский дом его детства, квартира, где живет уже не одно поколение его семьи. Художественное образование в СХШ и Академии художеств. И подспудная мысль зарубить все привычное (репродукции портретов классиков, висящих на своих местах бесконечные годы), подвергнуть экзекуции академические натурные постановки, вывернуть наизнанку знаменитые классические пейзажи-образцы, — сопутствовала нашему герою с малолетства.
«Цвет распиленного сучковатого дерева — постаревший, высохший, квелый, горелый, трухлявый… Эпитеты можно добавлять»
Но весь фокус заключается в том, что он смог самостоятельно в этом разглядеть основу своего травматизма, то есть вместить в свою личность, сделать достоянием, что мало кому удается.
Цвет распиленного сучковатого дерева — постаревший, высохший, квелый, горелый, трухлявый… Эпитеты можно добавлять.